Письмо живым людям
Шрифт:
В седьмом… в седьмом?., да, в седьмом классе обрушилось это поветрие — Высоцкий. Магнитофонов почти ни у кого не было в ту пору, и, трепеща от предвкушения, обменивались, обменивались невесть откуда берущимися, с наивозможнейшей аккуратностью передуваемыми под копирку текстами. У тебя что? «Гололед». А у меня — «Парус», только полкуплета не хватает. А у меня «Мистер Джон Ланкастер Пек». А у меня — все песни из «Вертикали»!
Так лучше, чем от водки и от простуд…
Да уж.
Еще виден противоестественно огромный сгусток кала. Собачьего, надеюсь. Хотя какая мне теперь разница. Раскисший, волокнистый. Омерзительный. Кто-то недавно вляпался.
Тошнит.
Хоть бы на метр
Хоть бы на десять метров. Хоть бы другой дорогой. Хоть бы не вспомнили про хлеб.
Ладно, этого не надо. Все равно как интеллектуалы гундосят: вот бы царь не отрекся… вот бы Столыпина не убили… вот бы Бухарин Сталина победил, вот бы Маленков Хрущева победил, вот бы Руцкой Ельцина победил. Будто, произойди из всего этого хоть что-нибудь, хоть все чохом — собаки и люди перестанут гадить на улицах и алконавтов перестанут пускать за руль.
Ведь этот подонок наверняка лыка не вяжет.
Обидно. Ох, об-бидно!
Впрочем, не обиднее, чем когда бежишь за трамваем, а он у тебя перед носом, абсолютно сознательно, захлопывает двери. И, например, стоит, потому что красный свет, и ты молотишь в дверь, а он стоит, и те, кто успел вскочить и втиснуться, хохочут изнутри или даже сочувственно мотают головами, а ты машешь водиле, а он стоит, а потом светофор мигает, зажмуривает красный глаз, разевает зеленый, и он трогает с лязгом, а следующего по нашим малотранспортным временам ждать полчаса, да и то не факт, что следующий пойдет по своему маршруту, а не по какому-нибудь чужому и не в парк. Не обиднее, чем когда приползаешь на ватных ногах в морг, все потроха провоняли корвалолом-валидолом, и во рту, кажется, навечно устоялся дурнотный холодок, а в башке пусто, только третьи сутки молотит ледяной поршень: вот я и сирота… вот я и сирота… и руки трясутся, и на тебя рявкают, как, наверное, рявкали в лагерях на врагов народа: а ну-ка без истерик! Распишитесь здесь и здесь! Не обиднее, чем получать месячную зарплату раз в пол года…
Бессилие и унижение. Ни дня без унижения. Жизнь убивает, убивает, убивает — и добивает в конце концов.
Да не так уж и обидно. Не до слез, во всяком случае. Привычка. Просто очень скучно.
Сколько мне вот так еще висеть? Одна нога болтается где-то в поднебесье, другая, так сказать, на пуанте… надоело.
Осточертело.
Если уж земное притяжение бессильно, так своими мышцами можно не перебирать. Можно не суетиться наконец. Полный релакс.
Гражданка, расслабьтесь и поимейте удовольствие.
И на границе видимости, там, вверх, к бровям — напряженно вытянутая Таткина нога. Одна. Другую, наверное, успела согнуть. И в нескольких сантиметрах под ногой — темная, чуть отблескивающая поверхность лужи, взъерошенная остекленевшей ветреной рябью.
Хоть бы на метр в другом месте. Чтобы не в лужу.
Пальто почти новое.
Колготки порвет.
Коленку рассадит. Об шершавый об лед этот, на котором киснет дерьмо. Не попала бы какая-нибудь зараза в ссадину, елки-палки.
Не повредил бы толчок ребенку. Четвертый месяц пошел.
Цветы запоздалые… Татка почему-то уверена, что будет парень. Теперь у тебя будет сын, весь в тебя, весь в тебя, весь в тебя, просто вылитый. И волнуется, и радуется, и гордится, и боится; первые роды, в тридцать шесть-то лет, не шутка.
Если бы от первого мужа у нее были дети, фига с два она бы ко мне ушла.
А может, и ушла бы; может, она и впрямь в меня… влюбилась?
Ох, даже наедине с собой неловко делается от таких слов, будто в детстве; но в детстве — от благоговейного и нетерпеливого предвкушения, а теперь — оттого, что сразу ощущаешь себя задержавшимся в развитии болваном, сентиментальным ящером, недовымершим исключительно по недоразумению.
А Марьяна опять решит, что я долго не звоню, потому что подлец. Бросил, а теперь и звонить перестал. А Валюха в будущем году школу кончает, надо поступать, я пособить обещал. В среду был об этом разговор, только Валюха не пришла еще, загуляла где-то после уроков. Обещал в понедельник позвонить — в выходные, из дома, при Татке неудобно — и окончательно обговорить. А — не позвоню.
Хотя что я мог бы — школьный приятель там работает, а какие у него возможности — понятия не имею. Все собирался звякнуть ему, встретиться этак по-товарищески — старик, что ж это мы, скоты, совсем общаться перестали; а помнишь, как… а помнишь, что… а на демонстрации, помнишь… а в снежки, как ты мне за шиворот-то!.. И пощупать почву невзначай. Собирался, собирался, а вот и не собрался.
А ведь действительно скоты. Когда-то дня друг без друга не могли, а теперь — по году не видимся, не слышимся, и ничего. Водку трескать тошно, а по трезвянке о чем говорить? Политика эта долбаная из ушей уже лезет, а про личное житье-бытье… Заходи, промолвил еж ежу, я тебе иголки покажу.
Девятый класс это был, когда в так называемом кабинете физики — впервые в школе! — палеолитические парты, на которых еще щербились многократно закрашенные, ножиками процарапанные весточки чуть ли не из сталинских времен, заменили на современные, новехонькие столы со стульями. Списывать сразу стало не в пример труднее. Зато, убираясь после уроков, раскоряченными ножками кверху взгромоздив стулья на столы, чтоб сподручней было подметать, случайно обнаружили эффект домино: стул, свалившись со стола определенным образом, сшибал стул со впереди стоящего стола. И пошел-поехал вечный кайф. Естественнонаучное, но рискованное блаженство. Я — или он, кто-нибудь из двоих — выглядывал в пустынный сумеречный коридор, без бегучей мелюзги сразу становившийся неохватным, как Дворцовая площадь, и от дверей сигнально, разрешительно взмахивал рукой: никого! Тогда я — или он, — изображая наглой рожей торжественность момента, несильно — куда слабее, чем я Татку сейчас! — толкал оба стула, рогатившихся на последнем столе; и по всей колонке, до самой доски, с упоительным адским грохотом валилась долгая деревянная волна. Товарищ Курчатов, факт цепной реакции расщепления урана доказан экспериментально! Молодцы, товарищи, я немедленно телеграфирую в Кремль! Крутите дырки под ордена!
Но среди учителей мы считались паиньками — да в сущности, ими и были. И однажды директор, протирая очки и близоруко, беззащитно шлепая веками, поделился с нами своей бедой. Всего лишь два месяца назад школа приобрела новые столы для физического кабинета, а уже такие выбоины… посмотрите, вот… и вот… и на следующем… И, вдев в очки мешковатый нос, пальцем ковырял оставленные атомными испытаниями воронки. Ума не приложу, как это получается…
Чуть сквозь землю не провалились. И — будто ножом отрезало наш вечный кайф. Повзрослели. Человек взрослеет рывками, стареет рывками… и умирает так же.
Правда, рывки разные бывают. Вот если бы мы, едва выйдя в коридор, зареготали над наивным старым болваном: ну, ништяк, он нам же и жалобится!.. если бы, удвоив осторожность, с удвоенным, уже осознанно издевательским удовольствием продолжили бы разрушение своего Семипалатинска, своего Моруроа — это тоже был бы рывок взросления; но в другую сторону. В противоположную.
Интересно, а умирают люди тоже в разные стороны?
А может, он догадался? Но не захотел гнать волну… решил этак тактично… Странно, мне это никогда в голову не приходило, только сейчас вдруг — может, он догадался?