Мне не хотелось думать о делах,Звонить кому-то,Говорить о чём-то,И я решил, махнув на всё рукою,Послушать ночьС её тревогой нежной,Которую внушает лишь весна.Мне захотелось повидать тебя…Но проходя по улице,КоторойНе хаживал лет шесть,А то
и больше,Я был почти спокоен,И меняНе умиляли контуры былого,Холодным равнодушием дыша.А вот и он — знакомый переулок,Но что это?! —Осколки кирпича,Обугленные стены,Экскаватор,Прожектора,Направленные косо,И глухота,Такая глухота!Но дом,Где ты жила,Ещё стоял.И я застал зелёный огонёкВ окне моей любви полузабытой.И я пошёл,Но встретил голоса:«Съезжаем завтра…» —Говорила тьмаМужским весёлым басом,И в ответСтаруха, очевидно,Отвечала:«Давно пора съезжать…»И я сначалаОстановился,А затем по доскамНеловко выбрался из переулка.Зачем я эту совершил прогулку —Не знаю,Но холодная,СквознаяВозникла тяга.Я побрёл к мосту.Москва-река несла последний лёд,И город засыпал,И ветер волглыйПронизывал,Но сделалось легкоОт ощущенья, что с тобой простилсяНа остром сквозняке воспоминаний,Которые обманывают нас.Куранты за рекой пробили часВ душе возникла радость созерцаньяПри виде звёзд и медленной луны,Что освещала мартовский асфальтИ грубыеЧугунные перилаНа выгнутом безлюдии моста…1996
«И наступило великое безмолвие книги…»
И наступило великое безмолвие книги,Подобное безмолвию сечи,Когда текст и читательНесутся навстречу друг другу,Но сшибки ещё не случилось,А воспалённый мозгВсё глубже оседает в тенетах«Преступления и наказания»…И вдруг — отчётливый стук,Требовательный стук в ночное стекло!..И взгляд мгновенно выхватывает из глубины осеннего мракаВетку глицинии,Что оплетала оконную рамуМоего кавказского дома,И бесформенно сидящую на ветке,Словно полусдутая покрышка мяча,Тронутую ржавчиной канализации крысу…Властительница ночи заглянула в моё окно,Сверкая
бисером глаз,Страша отвратительной желтизной оскала,И между нами возник вкрадчивый ужас,Который был —Не знаю почему —Обут в малиновые сапожкиИз дорогой замши.1997
«Когда-нибудь настанет крайний срок…»
Когда-нибудь настанет крайний срок,Для жизни, для судьбы, для лихолетья.Исчезнет мамы слабый голосокИ грозный голос моего столетья.Исчезнет переплеск речной воды,И пёс, который был на сахар падкий.Исчезнешь ты, и лёгкие следыС листом осенним, вмятым мокрой пяткой.Исчезнет всё, чем я на свете жил,Чем я дышал в пространстве оголтелом.Уйдёт Москва — кирпичный старожил,В котором был я инородным телом.Уйдёт во тьму покатость женских плеч,Тех самых, согревавших не однажды,Уйдут Россия и прямая речь,И вечная неутолённость жажды.Исчезнет бесконечный произволВременщиков, живущих власти ради,Который породил, помимо зол,Тоску по человечности и правде.Исчезнет всё, что не сумел найти:Любовь любимой, лёгкую дорогу…Но не жалею о своём пути.Он, очевидно, был угоден Богу.1997
Ефим Бершин
«БЕЗ ЧЕРТЕЖА И ПЛАНА…»
Праздник не удался. Задумчивые пони, тщетно поджидавшие маленьких двадцатикопеечных наездников, разошлись по конюшням. Продрогшие лебеди попрятались в своих надводных будках, почему-то напоминающих собачьи, оставив пустынной закипающую под дождём поверхность пруда. Ветер принёс охапку листьев и бросил на наш стол рядом с пустыми стаканами. За соседним столиком съёжилась пожилая пара, но через несколько минут и её сдуло. Праздник не удался. «Закрыли моё шапито». И нужно было побыстрее проваливать из этого застывающего пейзажа, чтобы не стать его частью, как те старик со старухой (не наши ли соседи по кафе?), которых Женя позже двумя штрихами впаял в эту картину:
Цветы увядают,И, словно подбитые птицы,Старик со старухойСидят в опустевшем кафе.
Мы ещё посидели немного, словно ожидая, не вернётся ли лето, а после побрели в сторону Ботанического сада, вдоль маленького зоопарка, по пустой, продуваемой насквозь аллее. И это был уже не просто ветер. Это было очередное дыхание бездны, отступившей было под лучами короткого лета. И Женя вдруг остановился и как-то опасливо обменялся взглядами с двумя вымокшими у своего загона волками. Нас отделяла крашеная металлическая сетка, и не известно ещё, кто из нас был в загоне. Нас отделяла такая прозрачная граница.
* * *
Евгений Блажеевский прожил жизнь на границе. Граница, естественно, была незримой, без пограничных столбов, без пограничников с собаками. Не Женя её нарисовал, и он же сам не всегда её различал. И вообще мало кто о ней догадывался. Но она была. И без каждой из сторон её он не мог жить, но и на каждой из сторон её — тоже. Так и прошёл по лезвию пограничной черты, разрываемый различными полюсами.
В конце шестидесятых дом на Кавказе (в Кировабаде) не ужился с русской поэзией, и Женя стал обитателем московских коммуналок, потащив за собой в столицу собственные корни вместе с кусками почвы, на которой вырос. На Кавказ больше не возвращался — чужое. Хотя через какое-то время признался: