Письмо
Шрифт:
Москву любил. Подолгу мог бродить по городу, постигая его сырую, размытую дождями пластику. А, постигнув, видимо, понял, что любовь получается безответная:
Уйдёт Москва — кирпичный старожил, В котором был я инородным телом.Он
Грязь болела физически. Стихи спасали. Он был аристократом, потерявшим усадьбу. Аристократом на изнаночной стороне бытия. Репатриантом из мрака в пустоту. Это потом аукнулось новой чертой. Уже когда стал владельцем московской квартиры, атавизм бездомности то и дело куда-то гнал. Сознание жило — между. Между домоседством и бездомностью. Между брезгливой чистоплотностью и грязью. Между аристократизмом и участливым любопытством к изгоям. Они его как-то узнавали. И он почему-то к ним тянулся, хотя потом сам же и пугался. Кажется, он им приписывал какие-то потусторонние свойства. Однажды я навестил Женю в больнице, и в уборной, куда мы отправились покурить, он стал мне рассказывать, что в больницу привезли бомжа, у которого во рту живут мухи. Я не поверил. Как это мухи живут во рту? А Женька кривился от ужаса и клялся, что сам видел. Были мухи или не были — не знаю. Но строки появились тогда же:
Познавший по окуркам все сорта Заморских сигарет и злые муки, Блуждает бомж, и голубые мухи, Как искры вылетают изо рта.Он любил свою страну. И жил между этой любовью и отвращением к тому, что в ней происходило в последние десятилетия. Это ещё одна граница. Как всякий южный человек, очень любил лето. Но всегда ждал осени, потому что осенью приходили стихи. Ждал стихов с нетерпением, но и с некоторым страхом, потому что неизбежно прикасался пером к той бездне, которая эти стихи приносила. Одно и то же и тянуло, и отталкивало. Давало и отбирало. Вдыхало жизнь и приближало к смерти. А он, «чужою раной раненный», так и шёл по этой черте, которую сам определил фразой — «косая кромка бытия».
Эти волки запомнились какой-то своей гротескной, даже фарсовой обречённостью. Потому что явились там, где ни за что не должны были являться. Конечно, этот зверь или, точнее, образ его преследовал Блажеевского всю жизнь. Волки настойчиво прорывались в стихи, кажется, без воли поэта. Прорывались, внушая то страх («А за стеной морозно и темно, И кажется, что где-то воют волки…»), то блаженное осознание общности («Что-то волчье есть в моей дороге…»), то горделивое превосходство, обречённое понимание, что никаким волкам не под силу разделить волчью сущность его, Блажеевского, судьбы:
Беспамятство моё страшней тоски, Которую приписывают волку.Но подразумевался всегда именно одинокий волк, хищный и гордый даже в своей загнанности. Женя ведь никогда ни к кому не примыкал. К нему — да, пытались. А он просто не умел жить по чужим законам — законам стаи, не понимал, как это можно врываться в литературу какими-то группами и хвалить то, что не нравится, исключительно потому, что ты с кем-то в одной обойме. Мог, правда,
Он очень дорожил людьми, с которыми общался, нежно любил друзей, переживал за них, но, мне кажется, держался на плаву тем, что где-то рядом жили такие же мечущиеся поэты, художники, изгои или, наоборот, с виду благополучные люди, вернее, надевшие маску благополучия, чтобы скрыть от посторонних страшный оскал волчьей неприкаянности. Он уважал чужие таланты, гордо приговаривая по поводу чьего-либо успеха: наши люди всё могут. Следил за их творчеством. Общался. Время от времени шарахался от них в страхе, узнавая, как в зеркале, себя. Потом опять возвращался. Потому что их присутствие как бы оправдывало и его земную жизнь. Они подтверждали: настоящий волк всегда оказывается один на один с бездной, ибо его «судьба одинока, как дальний охотничий выстрел».
Один на один. Mano a mano. Страшно? Не страшно, но только в упор Со смертью, уже без обмана, Как раненый тореадор, Ты встретишься mano a mano.Когда писал — не боялся. Был абсолютно свободен. Потому и не исповедовал никакой религии, и не ходил в церковь, что не терпел любого вмешательства в свои отношения с Богом. Так и заявлял: «Мне не нужны посредники». Но стихи ведь не всегда писались.
А в обыденной жизни, пожалуй, было страшновато. И тут спасался от одиночества, как мог. Удивительно умел выбирать людей для общения. Вернее, так: не он выбирал, а они как-то выбирались ему сами. Абсолютно разные, непохожие, несовместимые, они при нём становились единым целым, учились дружить меж собой даже без Жени, словом, обретали одну группу крови. Они спасали. Они старались понять. Они становились для него способом коллективного ухода от страха.
В этом человеке сумасшедшая страсть и тяга к общению всегда соседствовали с горьким одиночеством. И ни он сам, ни близкие ему люди ничего с этим поделать не могли. Его любили и спасали, как умели. А он убегал. Потом покаянно возвращался, недельку не выходил из дома, всем своим видом выражая раскаяние. Именно в эти периоды звонил мне и совершенно искренне возмущался какими-то своими знакомыми или друзьями, которые дошли до того, что неумеренно пьют водку и вообще ведут себя неподобающим образом.
С годами одиночество становилось всё более неизлечимым. Вернее, не так: с годами возникло ещё и понимание, что одиночество непреодолимо. Это была уже обречённость. Не помогала даже любовь. А ведь любовь была его сутью. Даром что не крещёный. Как-то сказал: «Но мы же с тобой понимаем, что мир пуст и бесполезен, если в нём нет любви. Иногда, когда мне очень плохо, я встречаю на улицах влюблённых. И становится легче. Влюблённые — это как подтверждение тому, что жизнь всё ещё не напрасна». Так вот, и любовь уже не спасала. Отваливался последний гвоздь, скреплявший с миром. И он это отчётливо видел.
И, как от забора доска, Оторван от мира людского.Ещё в семьдесят четвёртом написал стихотворение, начинающееся строкой «Я выпадаю из обоймы вновь»:
А мой удел, по сути, никакой. Во мраке человеческих конюшен Я заклеймён квадратною доской, Где выжжено небрежное «не нужен». Не нужен от Камчатки до Москвы, Неприменим и неуместен в хоре За то, что не желаю быть как вы, Но не могу — как ветер или море…