Письмо
Шрифт:
Здесь, может быть, ключ к основной трагедии: природное неприятие любой несвободы и в то же время невозможность достижения абсолютной свободы в том виде, как он её понимал «Как ветер или море». Плоть мешала. От неё он постепенно всю жизнь и избавлялся. Но это не было медленным, растянутым на годы самоубийством. Нет. Это было попыткой одолеть плоть духом.
Вообще-то это отчаянное бегство от несвободы началось давно, чуть не с первых шагов. Несвобода всегда бежала следом, наступая на пятки, мимикрируя, приобретая разные формы. Но по сути это и была естественная для этого мира охота на одинокого волка, не столько не желавшего «быть как вы», сколько не умевшего. Стрелки забегали неожиданно, со всех сторон, и было всё равно уже, в какую сторону бежать. А потому — «Лицом к погоне», как он гениально точно назвал свою книгу.
Вначале казалось, что всё дело в
Потом оказалось, что дело не то чтобы не в нём, но не в нём одном. Уж писать-то он Блажеевскому не мешал. Да и книжка «Тетрадь» вышла ещё в восемьдесят четвёртом. А что касается свободы мирской, материальной, то она бывает двух видов: либо человек должен быть очень богатым, либо совсем нищим. Женя с аристократическим видом балансировал на грани нищеты, что, кажется, до поры не очень смущало. Потому что эту свободу обставить необходимыми атрибутами было не сложно: «А что ещё надо для нищей свободы? — Бутылка вина, разговор до утра…» Но и это на поверку не оказалось свободой. Только иллюзией свободы. Но иллюзия, а потом и наркотическое стремление к ней, притягивала, затягивала смертельной петлёй, из которой ему всё-таки удавалось вырываться. Спасал охранительный инстинкт. Но хотя по его же словам из стихотворения «Дорога» «Судьба растёт, как дикий виноград, Как дерево, — без чертежа и плана…», направление этого роста, тенденция судьбы была ему уже очень хорошо понятна. Помню, когда он писал свой знаменитый теперь венок сонетов «Осенняя дорога», заклинал меня, а, скорее, через меня — себя, что об Этом он должен сказать и скажет всё честно. Получилось кратко, но исчерпывающе:
Безрассудному пьянству не буду искать объясненье, Но насколько оно безрассудно сказать не берусь.Всё в своём стиле. Без философий. И не нам теперь отвечать на вопрос, на который он сам не стал искать ответа. И точно ведь пьянство не было безрассудным, потому что его требовал рассудок.
Из Жени вообще философ был никакой. Он и в споре ничего не мог доказать — только злился и шумел. Зато он умел доказывать стихами. И тут уж — никаких доводов против, потому что в стихах никогда ничего не придумывал, полностью полагаясь на тот шёпот из-за спины, который пугал, конечно, но и давал облегчение, если хотите, окрыление.
В том, что пишет, был убежден абсолютно, в том, как пишет, иногда сомневался, названивал друзьям, проверяя на них варианты стихотворений или отдельных строк.
Слушал внимательно, иногда соглашался, но жёстко пресекал любую попытку посягнуть на суть написанного, которую в каждом случае знал он один. А сутью и целью было — максимально точный перевод с Божьего на русский, доступный и внятный, для чего к концу жизни почти полностью отказался от метафор. Они ему были не нужны, уводили в сторону, затеняли суть красивостью, мешали из земной провинции говорить языком небесной метрополии.
В провинции такая глушь, Что обойдемся без метафор.Так вот, этому максимально точному переводу мешала недостаточная свобода. И он упорно отбрасывал всё — закрепощавшие условности бытия, авторитеты, идеологии, дни недели («Свобода жить без мелочных забот, Свобода жить душою и глазами, Свобода жить без пятниц и суббот, Свобода жить как пожелаем сами…»). Потом добрался до отрицания такого философского понятия, как время, и, наконец, подверг сомнению угодность этого мира его Создателю. Всё. Очистил своё восприятие максимально.
Это пришло где-то в начале восьмидесятых. Мы бродили без дела по Москве, Женя был светел, силён, одухотворён и бубнил несколько строк:
Когда я верить в чудо перестал, Когда освободился пьедестал, Когда фигур божественных не стало, Я, наконец-то, разгадал секрет, — Что красота не там, где Поликлет, А в пустоте пустогоЭти свои самые философские, может быть, стихи писал ещё несколько лет (всего-то три строфы!). Но в каждой последующей — чёткая динамика освобождения. То есть он именно повернулся «лицом к погоне», лицом к пустоте. Он начал с ней сливаться.
Потом я взял обычный циферблат, Который равнодушен и усат И проявляет к нам бесчеловечность, Не продлевая жалкие часы, И оторвал железные усы, Чтоб в пустоте лица увидеть вечность.А увидев, окончательно успокоился. Он получил абсолютную точку отсчёта, позволившую взглянуть на всё окружающее как бы со стороны и разочарованно вздохнуть.
Потом я поглядел на этот мир, На этот неугодный Богу пир, На алчущее скопище народу И, не найдя в гримасах суеты Присутствия высокой пустоты, Обрёл свою спокойную свободу.Любопытны вариации пустоты в исполнении совершенно разных людей, с которыми мне довелось общаться параллельно в последнее десятилетие. Философ Григорий Померанц, ссылаясь на рублёвскую «Троицу», заговорил об условной животворящей пустоте, способной объединить в наше раскольничье время страну. Писатель Андрей Синявский в «Прогулках с Пушкиным» догадался о пушкинской пустоте, которая одна и давала ему возможность максимально воспринимать диктуемое извне, записывать и таким образом избавляться от написанного. (Чем ещё, кстати, страшна для поэта несвобода — ненаписанными стихами. Ненаписанные стихи — как шлаки в крови, постепенно перекрывающие доступ кислорода.) Поэт Борис Чичибабин не уставал рассказывать, какой он пустой и никчемный человек, и чуть ли не с недоверием глядел на собственные стихи, не понимая, откуда они берутся. Блажеевский же поступил как ребёнок, раздирающий куклу, чтобы узнать, каким образом она говорит «мама». Разгадав значение бездны, он ринулся ей навстречу, чтобы посмотреть, как она устроена.
Следует сказать особо ещё об одном аспекте свободы — о свободе для страны, для России. Женя был удивительным, страстным патриотом. Патриотом, не ведающим паспортных наций (тем более, что в нём самом было намешано с полдесятка кровей), патриотом, чётко, тем не менее, различающим своё и чужое. Чужое мог уважать, мог любить, а за своё — болел. И болел порой тяжело. Болел от всех передряг, выпавших стране, болел от навалившихся на неё унижений, от глупости и вороватости вождей, ругался, глядя на происходящее, но не прощал тому, кто отзывался о России отстранённо, холодно, безучастно. Россией надо было болеть. И он болел. Всё, связанное с Россией, должно было быть лучшим. Доводов никаких не принимал. Особенно забавно это проявлялось во время футбольных трансляций, когда он победу или поражение сборной напрямую проецировал на состояние дел в стране. Спустя месяц после Жениной смерти мы с Олегом Хлебниковым подпрыгивали на креслах в Питерской гостинице, глядя, как наши обыгрывают французов в Париже. А когда всё закончилось, чуть не одновременно вздохнули: эх, Женька не дожил!
Происходящее со страной отзывалось в его бедном сердце напрямую:
Сжимается шагрень страны И веет ужасом гражданки На празднике у Сатаны, И оспа русской перебранки Картечью бьёт по кирпичу, И волки рыщут по Отчизне, И хочется задуть свечу Своей сентиментальной жизни.При этом Женя уже всё понимал, всё обдумал и за пределами стихов. «Русский народ, — говорил он, — не стал, к сожалению, в нашей стране тем основополагающим ядром, каким, например, стали англосаксы для США. Замордованный вначале коммунистами, а потом и посткоммунистами, он согнулся под непосильной ношей. Не может быть лидером самый бедный, измученный, растерянный. Распад был, скорее всего, не столько неизбежен, сколько необходим. Потому что та тяжесть, которую взвалил на себя русский народ, оказалась ему не по силам Именно здесь кроются наши сегодняшние беды и неприятности».