Плацдарм
Шрифт:
— Ну, бля, помирать буду, не забуду, как его перекосило! — Булдакова распирал восторг, тугой его шепот, переходя в восторженные всплески, шевелил свернувшиеся листья на ближних кустах. — Фриц похезал, штаны на ходу натягивает, со сна прям в меня уткнулся. Я хотел его спросить: «Ну, как паря, погода? Серкая?» — да вспомнил, что не в родной я Покровке. Хрясь его прикладом, но темно же, скользом угодило. Он завыл: «О-о, русишен, русишен», должно быть, и дохезал в штаны все, что на завтра планировалось…
— Я бы его, суку, припорол, чтобы вопшэ никогда больше хезать ему не хотелось.
Шорохов с Булгаковым гутарили и в то же время
— Вот, братва, житуха! Подходило — хоть помирай, и уже ниче… — И братски делясь харчем, совал фляжку, наказывая делать по глотку, по длинному.
— Я, однако, не буду пить, — отказался Лешка. — Голова с голодухи и без того кружится. Где это вы?
— Я, сучий рот, в мерзлоту, в вечную вбуривался и там, в мерзлоте вечной, харч добывал, выпить добывал. Когда и бабу! — в который уже раз похвастался бродяга Шорохов.
— А я, — подхватил хвастливо Булдаков, — ковды на Марее ходил…
— На какой Марии? — заинтересовался Понайотов.
— На сестре Ленина.
— Пароход это, пароход, — встрял в разговор Шорохов. — А ты че подумал, капитан? Ну, бля, поте-эха!
— Постой, кореш, постой. Так вот, на Марее в рейс отправимся, дойдем до первой загрузки дровами, сразу закупаем корову — для ресторана, рыбы пол-лодки, тайменя, стерляди, ну и для судовой кухни тоже. Еда — во! Пассажирок — во! Э-эх, жизнь была! Гонорил, выдрючивался, хайло драл…
— Целки попадались? — в кровожадную стойку вытянулся Шорохов.
— Всякие попадались. Но, говорю же, не ценил, олух царя небесного, роскошную такую жизнь.
— Роскошь! Дровами пароход набивать! Весь груз на горбу.
— Мерзлоту долбать краше?
— Мерзлоту долбаешь под охраной, никто тебя не украдет, все бесплатное кругом. Удовольствия скоко!
— Ну, лан. Я к деду сбегаю.
— А я, пожалуй, схожу, козла припорю. Съедим. Ну-к, Шестаков, уточни, где ключ-то, возле которого козел жирует? Я этого хапаря без карты сыщу.
— На немцев напорешься?
— Ну и што! — храбрился Шорохов. — Не боись, боевой мой друг. Совецкай конвой пострашнее фашиста будет, да я и его не раз оставлял без работы. — Шорохов затянулся ремнем, сунул лимонку в карман, свой знаменитый косарь за голенище и, под нос напевая гимн любви, который он заводил всякий раз, когда посещало его хорошее настроение: «Дунька и Танька, и Манька-коса — поломана целка, подбиты глаза…» — растворился во тьме.
Финифатьева продолжали преследовать кошмары, он замычал, задергался, когда его вместе с одеялом, точно куклу, выпер из норы Булдаков. Одеяло то, которым накрывали убитых, подполковника Славутича и Мансурова, Финифатьев прибрал, через всякую уж силу и боль оттер мокрым вехтем из осоки от крови и вшей, просушил на солнце и теперь вот в тепле, в уюте пребывал, если б еще рана не болела и не текла, дак и совсем ладно.
— На, дед, на! — совал сержанту в засохший, волосатый обросший рот ребристое, студеное горлышко фляги Булдаков. И не успел спросить
— Олеха, да ты никак пьяной?
— А че нам, малярам, день работам, ночь гулям! — колоколил Булдаков. Радостно ему было услуживать болезному товарищу. До того разошелся чалдон, что зашвырнул и пленным немцам пачку галет, сказав: — От земляков с приветом! «Данке шен, данке шен!» — запели в ответ немцы в два голоса.
Сержант, конечно, понимал, что харч к другу его сердечному не манной небесной свалился, у супротивника он добыт, может, даже с боем взят. «Ка-акие робята-а! Какие головы отчаянные! И немец захотел нас победить?!..»
Выговаривался, бахвалился Булдаков, слабея от оды и выпивки. И Финифатьев, сам большой мастер поговорить, только вот не с кем сделалось, сам с собой много не натолкуешь, малолюдно собрание и повестка дня из одного пункта состоит, не то, что в колхозе имени Клары Цеткиной. В том родимом колхозе, если повестку дня на одном листе уместишь, — никакое собрание не начнется. Мужики, бывало, соберутся да как заведут тары-бары-растабары, так где день, где ночь — не уследишь. Надо Олехе душу облегчить, надо. Немцу вон и говорить не о чем. Немец способен на экое рисковое действие? «Нет, нет, и еще раз нет! Жопа у него не по циркулю!»
Олеху развезло совсем. Воротит уже: «У бар бороды не бывает, бля, усы…»
Финифатьев, как старший, приказал первому нумеру лезть в земляную дыру, стянул с его хворых ног разжульканные ботинки, босые ступни одеялом укутал, задевая пальцами мозоли, назревающие и уже лопнувшие. «Парень один-одинешенек за полфронта управляется, а его обуть не могут. Это шче же за порядки у нас такие?!» Сам командир приютился в устье норы, от врагов оберегая друга любезного, да и крыса не лезет, чего-то завернутое в хрустящую бумажку пожевал, обломочек галеты маслицем намазал, слизнул, продолжая успокаивающие себя рассуждения: «Конечно, у нас килограмм хлеба дают, ну, варево делают, но порой так уработается солдат, что не хватает ему полевой пайки. Немцу и шестиста-то граммов хлеба хватает, банка масла, галеты, жменя сахару, шоколадку ли соевую, то да се — и к шестиста-то граммам набирается питательного продукту досыта. И ведь не обкрадут, не объедят свово брата немца — у их с этим делом строго — чуть че и под суд. А у нас покуль до фронта, до передовой-то солдатский харч докатит, его ощиплют, как голодные ребятишки в тридцать третьем годе, несши булку из перхурьевской пекарни, — один мякиш домой, бывало, доставят. Несчастные те сто граммов водки, покуль до передовой довезут, из каких только луж не разбавят, и керосином, и ссякой, и чем только та солдатская водочка не пахнет. Олеха, правда, пьет и таку, завсегда за двоих, за себя и за своего скромного сержанта, потому как Олеха Булдаков — это Олеха Булдаков! Такому человеку для укрепа силы и литру на день выдали бы, дак не ошиблись».