Плач по красной суке
Шрифт:
Она открыла крышку, показала мне машинку и долго объясняла назначение рычажков, клавиш и демонстрировала ее в действии. Я же, дикий звереныш, глядела с ужасом на этот хитрый механизм и наотрез отказывалась что-либо понимать. Дело кончилось грандиозной истерикой, я билась на полу и визжала, а хозяйка глотала возле буфета какую-то микстуру из толстой рюмки и тихонько бранилась по-немецки. Потом она дала и мне рюмку микстуры, которая оказалась неожиданно вкусной, и я от удивления перестала орать и попросила еще рюмку. Хозяйка молча убрала склянку в буфет, цепко взяла меня за руку и заново подвела к машинке.
— Вот когда кончится урок, — твердо сказала она, — ты получишь
— Я лучше буду вязать! — жалобно взмолилась я. — Я лучше буду шить, штопать, готовить обед, убирать. Я что угодно вам сделаю, только не надо машинки…
— Глупости, — строго перебила меня эта неумолимая фашистка. — Вязание — это для идиотов и стариков, а хозяйством мы будем заниматься вместе в свободное от работы время. Сиди и слушай, что я тебе буду объяснять.
Я подчинилась ей только потому, что твердо решила сбежать от нее в ближайшее время. Кончалась война, город заняли американцы. Это были здоровые, веселые люди, и мне вовсе не улыбалось сидеть на кухне у вредной старухи и учиться печатать на машинке. Я была твердо убеждена, что эту машинку мне не освоить, да и вообще в жизни мне это не пригодится. Что я буду делать в жизни, я не знала, но работать я не хотела категорически.
Два раза я сбегала из дома и пропадала пару суток, но была зима, в городе было холодно и голодно, и никому не было до меня дела. Однажды меня даже запрятали в лагерь для репатриантов, но там мне не понравилось, и я пока вернулась к хозяйке. Старуха не ругалась. Сурово поджав губы, она мыла меня в корыте, стирала завшивевшую одежду. Кормила овсянкой и снова сажала за машинку.
— Мне не нужна глухая неграмотная рабыня, — говорила она. — Я должна сделать из тебя человека, и я это сделаю. Из упрямого и ленивого грязного дворового щенка я сделаю человека, и ты будешь благодарить меня всю жизнь.
Спорить с ней было бесполезно, и я подчинилась. Но, господи, как я ненавидела ее тогда! Так ненавидеть может только одичалый, злобный звереныш. Я мечтала найти где-нибудь мину и взорвать этот зловещий домик к чертовой матери. Старуха, конечно же, подозревала о моих чувствах, но, что самое обидное, они ее ни капли не волновали и не трогали. Она вообще казалась непробиваемой ни для каких чувств — непреклонно и методично она делала свое дело и откровенно не нуждалась в моей любви.
Жили мы по расписанию, которое висело на кухне возле старинного умывальника. На толстой ватманской бумаге готическим парадным шрифтом был расписан по минутам наш трудовой день.
Вставали мы ровно в шесть. Полчаса завтракали овсяной кашей с американским джемом и чаем, заваренным на смородиновом листе. Кашу варили с вечера и на ночь накрывали большой пуховой подушкой. Утром она была еще теплая. Однако чай старуха любила пить свежей заварки, и поэтому, если было электричество, его готовили заново на плитке, а вчерашний чай сливали в большой прозрачный графин и потом пили весь день как целебную воду. Старуха обожала чай из смородинового листа и пила его всю жизнь. Для этого в ее маленьком садике за домом росло несколько одичалых кустов черной смородины. Старуха считала, что смородиновый чай лечит все болезни. Во всяком случае, у меня от него сразу прошли все кожные заболевания.
За завтраком мы не произносили ни слова, болтать поутру старуха считала крайне вредным. Мы молча съедали свой скудный завтрак и в половине седьмого садились за работу.
Работали мы пять часов подряд с десятиминутными перерывами каждый час. В эти переменки старуха учила меня расслабляться, и эта наука мне потом весьма пригодилась. Работа машинистки очень трудоемкая, и умение расслабляться является, наверное, основным секретом моей удивительной для всех тут работоспособности.
Первый час мы занимались немецким языком и грамматикой, второй — я перепечатывала урок на машинке в одиночестве. Хозяйка на кухне занималась своими делами, но стоило мне перестать печатать, она заглядывала в мою комнату и сердито грозила пальцем. Удивительно комичен был этот угрожающий жест, даже меня, измученную, злобную девчонку, он развлекал, и я нарочно иногда переставала печатать, чтобы скрипнула дверь и это озабоченное существо просунуло в щель свою аккуратную головку и, сурово поджав губы, молча погрозило мне пальцем.
В конце второго часа старуха проверяла мою работу с красным карандашом и долго, терпеливо объясняла мне ошибки. Третий час я должна была читать вслух какую-нибудь книгу, а старуха комментировала и объясняла мне прочитанное. Потом она заводила патефон и ставила пластинку с классической музыкой, обычно это был Моцарт или Бах, и я должна была в течение двух часов работать самостоятельно, то есть перепечатывать на машинке только что прочитанный текст.
Хозяйка уходила из дома по делам, и я в одиночестве наслаждалась свободой и покоем. Я старалась побыстрее напечатать заданный урок, а оставшееся время бродила по дому, разглядывала предметы и шкафы с их содержимым, поднималась на второй этаж в комнаты мальчиков и рылась там в игрушках, которые хранились в небольшой кладовке, аккуратно упакованные в ящиках и чемоданах.
Зала запиралась на ключ, но над дверьми было стеклянное окошко. Если подставить табуретку и влезть на нее, можно было заглянуть в комнату, где все предметы казались таинственными и прекрасными, как в заколдованном замке, и лучи солнца, проникая сквозь щели в ставнях, делили пространство на волшебные неправильные отсеки, каждый из которых жил своей самостоятельной жизнью и волновал воображение своей таинственной недоступностью.
Каких только сказок я себе не придумывала, стоя там на табурете и заглядывая в пустую полутемную комнату. Большей частью я воображала себя младшей сестрой двух прекрасных старших братьев. Например, один, сидя за роялем, играет вальс, а другой, помладше, учит меня танцевать.
Старуха любила хвастать, что оба ее сына прекрасно вальсировали. Особенно младший. Он ушел на фронт незадолго до моего появления, в возрасте семнадцати лет, и с тех пор пропал без вести. Хозяйка надеялась, что он где-то жив и по окончании войны обязательно найдется.
Звали его Клаус. На фотографиях он был похож на Тома Сойера: лукавая веснушчатая рожица вся светилась затаенным юмором. Я была влюблена в этого мальчика, и это было одной из причин, почему я терпела издевательства старухи и не убежала от нее.
Заглядывая через окошко в полутемную комнату, я воображала себя хорошенькой резвой девицей и ощущала на себе его влюбленный взгляд. Я мечтала, что когда он вернется, то будет учить меня танцевать вальс в этой затемненной зале. Но он так никогда и не вернулся.
— Пропал без вести, — загадочным тоном сообщала старуха, и казалось, что ее устраивает такое положение вещей. Она могла не терять надежду, до самой смерти ждать и надеяться.
Я же почему-то очень скоро поняла, что моего принца нет в живых. Груз отрицательного опыта был у меня очень велик, он не позволял мне слишком долго обольщаться мечтами, и, проиграв сюжет моей любви до самого конца, до свадьбы, я похоронила моего суженого в снегах России возле глухой деревушки.