Плато
Шрифт:
– Я пошла, - повторила Ивонна, вставая.
– Я тебя провожу, - сказал Гость, - можем у меня посидеть. Или завалимся куда-нибудь, хочешь?
Его не удерживали. За дверью он едва не споткнулся о два тяжелых чемодана - "наверное, очередные гостинцы для Когана, - подумал Гость, - искупление вины за изгнание из рая на западном склоне. Может, Хозяин не зря ревновал. Долг друга обязывает если не пресечь, то донести. Но как доносить, по какому трансатлантическому кабелю? И что пресекать, если у этой дурочки Сюзанны впервые за столько лет такой счастливый, такой живой взгляд?"
– Не уезжайте никуда, Коган, не дурите, - услышал он, выходя, поспешный шепот.
– Вы же сами не хотите. Вы играете в это все, потому что у вас никого нет здесь, ничего нет, кроме маски старого клоуна.
В лестничной полутьме подымался Гость за плачущей навзрыд Ивонной.
– У людей любовь, - она остановилась, обернулась к нему, - люди живут. Люди счастливы. У этой твоей бабешки муж есть, тысяч двести в год, или триста, и еще этот симпатичный старый швед в подвале. У тебя есть вера, ты людям Библию раздаешь, и думаешь, что от этого мир перевернется. А у меня? Кроме места на углу да десятка тысяч на книжке, что у меня есть? Раз в кои-то веки хотела по-человечески, и тоже ничего, ничего, никому я не нужна, никому-никому, даже мать собственная мне не пишет. Меня никто не целовал уже два года.
– А на работе?
– не удержался Гость.
– Дурак. Стану я за их вонючие полсотни еще и целоваться, - сказала Ивонна с презрением.
– Некоторые предлагают - за лишнюю двадцатку. А я не могу, и все тут. Должно же у меня что-то остаться для себя, ты как думаешь? Ты бы поцеловал меня, адвентист. Здесь темно, на лестнице. Не стесняйся. Никто не увидит, и не услышит никто. Ты мне правда нравишься.
Будь Гость трезв, не разволнуйся он от нежданного прихода неузнаваемой Сюзанны, он одарил бы заблудшую душу отеческим поцелуем в лоб и приказал бы не дурить. Но он не был ни трезв, ни спокоен. Он больше не мог с брезгливым хладнокровием припоминать эпизоды из литературы и общественной жизни прошлого столетия. Поставив на ступеньку чемоданчик с подрывной литературой, он притянул к себе Ивонну. Она стояла выше его, и губы их оказались на одном уровне. Сквозь перегар и фальшивые гонконгские духи, сквозь застойный запах немытой лестницы, куда жильцы выставляли мешки с мусором, доносился забытый запах женских слез. Не умела целоваться Ивонна, и худое ее тельце с проступавшими ребрами оставалось скованным и жестким, как три месяца тому назад, когда Гость, прикрыв ее простыней, сидел в кресле дома свиданий, неловко оправдываясь в своем мужском бессилии. "Мне все равно, - сказала тогда Ивонна, - деньги заплатил, чего уж еще. Сиди, отдыхай, я тоже передохну, потом помогу тебе. Только не слишком долго. Мне скоро опять на работу. Самое хлебное время." Она улыбнулась, и перед тем, как склониться к бессильному паху клиента, деловито вынула изо рта розовый липкий шарик жевательной резинки.
– Пойми, - зашептала она, отстранившись, - я не из-за денег, и вообще не из-за чего, я просто так. Ты тоже живешь в пансионе этом кошмарном? Если ты бедный, откуда у тебя такой шикарный приятель, с которым вы были тогда на бульваре? У него тоже ничего не вышло, - она засмеялась, - . Мне подруга потом рассказывала. Умора! Он старается, а она ему и говорит...
– Заткнись.
– Но он все равно шикарный. Я его машину видела. Пятьдесят кусков, никак не меньше. А у тебя и машины нет?
– Нет.
– Конечно, ты же адвентист. Знаешь, вы даже в налоговой декларации есть. Дескать, если дал обет вечной нищеты, то тебе еще и скидка с налогов. Ничего себе. А у тебя начальство? Будут ругать, да? Все твои книжки на месте. Кому нужно столько шведских книжек? Твоих моряков наверняка и в Швеции этим добром пичкают. Да? У меня так голова кружится. Я правда ни с кем не целовалась сто лет. И ничего больше не хочу. Ничего. Я сегодня не работала, ты знаешь. Я три месяца не работала. А может, врач прав? Представляешь, у меня, и вдруг нервы. Я думала, это только у богатых. Жалко, что ты бедный. Слушай, давай пойдем куда-нибудь. Мне вдруг захотелось. Ты так здорово целуешься. Ой!. Кто там?
Дверь, ведущая из пансионного коридора на лестницу, отворилась. В проеме маячила юркая тень Жильца с картонным скоросшивателем в руке.
– С кем это ты? С блядью?
– Ивонна играет в кино, - с ненавистью сказал Гость в освещенное пространство.
– Она моя старая
Ужасно возбужденный Жилец уже распахивал свой скоросшиватель, требуя подписей под воззванием Генеральному прокурору. Бородатого отца семейства действительно арестовали, и залог назначили: сто пятьдесят тысяч долларов. С тем же успехом могли назначить и полторы тысячи, ибо, увы, ни цента за жертву судебного произвола никто вносить не собирался. Обвинение было простое и невероятное: инцест со всеми тремя дочерьми. Дети предположительно приживались с гениальной целью вытянуть из государства побольше социального пособия, на всех матерей-одиночек, да на самого преступника с женой - в итоге набиралась вполне приличная сумма.
– Ничего себе, - только и выдохнул изумленный Гость.
– А жена - знала?
– Нет.
– А откуда полиции стало известно?
– Донесли, вот откуда. Подписывайся. Мне еще бегать с этим воззванием по всей округе, а потом тюрьму пикетировать. Пойдешь?
– Почему я должен заступаться за этого мерзавца? Как ты думаешь, Ивонна, он мерзавец?
– Я думаю, мерзавец.
– Вот. Слышишь, что говорит моя подруга.
– Ты...
– возмутился Жилец, - ты сам скотина. Пил с человеком, отдыхал, разговаривал, а теперь в кусты? Может, ты и донес на него, а?
– Отстань. Да и какой он человек?
– Обыкновенный. Имеющий право на то, чтобы к нему в спальню не врывались с наручниками. Смотри, Гость, ты всю жизнь прожил в еще более фашистской стране, чем Аркадия, ты не понимаешь, что сегодня - Борода, а завтра - ты или я. Государству нет никакого дела до спален нации. Виноват он, или нет, но нельзя отца семейства бросать в застенок по закону семнадцатого века. И следователь, между прочим, англофон. Это заурядный заговор, чтобы скомпрометировать народ Новой Галлии и отбить у него охоту к освободительной борьбе. Вот, дескать, что это за публика - живет на социальном пособии и трахает собственных дочерей. Я, может, и не Бородатого защищаю, я свой народ защитить хочу, те жалкие остатки демократии, которые еще не сгрыз большой бизнес. Подпишешь?
– Нет.
– И я не подпишу, - сказала Ивонна, - и вообще, ступай отсюда, пока я по морде твоей наглой не съездила. Нашел кого пожалеть. Дочек его лучше пожалей, дубина.
Глава вторая
"Весной я любил наблюдать за липами, в кружок стоявшими посередине нашего двора. Каждый день находилось время взглянуть на округлые кроны, убеждаясь, как листья набирают силу, как медленно и уверенно становятся большими. И осенью я смотрел на них ежедневно, вплоть до первых заморозков, когда неразговорчивый дворник, подпоясанный армейским ремнем, сметал листья в шуршащий холмик и поджигал, и над ржавеющими крышами тянулся тонкий дымок цвета разбавленных чернил, - самый щемящий, самый неповторимый запах в моей жизни. Я выбегал из дому только к вечеру, оставляя отца и мать в нашей полуподвальной угловой комнате. Мне хотелось читать на диване, я обижался, когда родители, переглядываясь, лукаво настаивали на пользе игр на свежем воздухе, в морозной полутьме поздней осени. В Аркадии ночь, а у них - время завтракать на кухне своего жилья на окраине Столицы, доставать начатый батон хлеба из старого полиэтиленового пакета, наливать из щербатого чайника некрепкий чай. Маргарита не приводит к ним внука, чтобы тот поскорее забыл об умершем (наверное, так она говорит ему теперь) отце. Они все время вдвоем, два старика на пристойной, по тамошним меркам, пенсии. Никого не надо выгонять играть в осеннем дворе, из дому они, по слабости здоровья, выбираются нечасто, родственники собираются у них два, много три раза в год, а друзей почти нет.