Плексус
Шрифт:
– Нет, Вэл, я знаю, что никогда ею не стану. У меня нет ни тщеславия, ни честолюбия. Я пошла в театр, чтобы угодить тебе. Мне совершенно все равно, чем заниматься, - лишь бы ты был счастлив.
– М-да, с таким настроем хорошей актрисой не станешь, - огорчился я.
– И вообще, ты должна думать о себе. Делать то, что тебе нравится, независимо от моих желаний. Я был уверен, что ты без ума от театра.
– Я без ума только от одного - от тебя.
– Вот теперь ты играешь.
– Если бы! Тогда все было бы намного проще.
Я потрепал ее по подбородку.
– Ну ладно, - медленно растягивая слова, произнес я, - теперь ты меня заполучила всего с потрохами. Посмотрим, как ты запоешь через месяц. Еще озвереешь от того, что я постоянно болтаюсь под ногами. А то и раньше.
– Только не я. Я мечтала об этом с того дня, как встретила тебя. Видишь ли, я тебя ревную к тебе самому. Я хочу видеть каждое твое движение.
– Она приблизилась ко мне вплотную и легонько шлепнула меня по лбу.
– Порой мне хочется влезть в твои мозги и узнать, о чем ты думаешь. Иногда ты кажешься таким далеким.
– Ну все, попался, -со смехом отозвался я.
– Послушай, о чем мы говорим? Время идет, день кончается. Надо праздновать, а не пытаться заглядывать в будущее. Отметим событие… Где, спрашивается, обещанные гастрономические еврейские изыски? Пожалуй, схожу на угол, куплю черного хлеба, оливок, сыра, немного бастурмы, осетрины, если будет, - я ничего не забыл? У нас есть потрясающее вино, - к нему нужна хорошая закуска. Ах да, и чего-нибудь сладкого к чаю. Как насчет яблочного пирога? Кстати, у тебя есть деньги? А
то у меня ничего не осталось. Отлично. Пять долларов?
Надеюсь, не последние? Завтра обо всем подумаем, ладно? Я хочу сказать, о деньгах.
Она прикрыла мне рот ладонью:
– Прошу тебя, Вэл, не надо об этом. Даже в шутку. Тебе не придется думать о деньгах никогда, ясно?
У американского анархиста Бенджамина Р. Такера есть любопытная книжка. Она называется «Вместо книги человека, слишком занятого, чтобы писать книгу». Это заглавие как нельзя лучше подходит к ситуации, в которой я тогда оказался. Вырвавшись на волю, моя творческая энергия буквально разрывала меня на части. Вместо того чтобы писать книгу, первое, что я сделал, - это сочинил стихи в прозе о задворках Бруклина. Сама мысль о том, что я писатель, настолько переполняла меня радостью, что почти лишала возможности писать. Ощущая небывалый прилив сил, я изнурял себя постоянным предвкушением того, что вот-вот сяду работать. Я не мог ни минуты усидеть на месте: все внутри у меня пело и плясало. Хотелось одновременно и писать об этом мире, и жить в нем. Мне и в голову не приходило, что, регулярно работая по два-три часа в день, можно написать самую толстую книгу на свете. Я был уверен, что писать можно, лишь приклеившись к стулу, по восемь - десять часов кряду. И так - пока не рухнешь без сил. Именно так представлял я себе писательский труд. Тогда мне ничего не было известно о рабочем расписании, какое поведал миру Сандрар в одной из своих книг. Два часа в сутки - предрассветных - посвящать письму, все остальное - самому себе. А какое богатство книг подарил миру Сандрар! Все en masse. Следуя тому же методу - по два-три часа ежедневно и так на протяжении всей жизни, - Реми де Гурмон, замечает Сандрар, продемонстрировал, что человек способен перечитать фактически все действительно заслуживающее внимания из созданного человечеством за века.
Увы! Я был страшно неорганизован, недисциплинирован, не умел поставить перед собой конкретную цель. Я пребывал в плену своих порывов, прихотей, желаний. Движимый стремлением во что бы то ни стало прожить жизнь писателя, я игнорировал огромные пласты материала, копившегося годами вплоть до сегодняшнего дня. Какая-то сила толкала меня писать о сиюминутном, о том, что происходит в данный момент за моим порогом. Я горел желанием поведать миру о чем-то новом, о чем прежде никто не писал. Иначе и быть не могло: слишком уж измочалено, истрепано, избито было все, что собиралось годами разочарований, сомнений, отчаяния к моменту, когда оно отложилось в моей голове, чтобы выплеснуться на бумагу. Добавим к этому, что я чувствовал себя как борец или боксер, готовящийся к решающему матчу. Мне требовалась разминка. Первые пробы пера, эти фантазии и фантазмы, эти стихи в прозе и разного рода эксперименты со словом были чем-то вроде настройки инструмента перед концертом. Я тешил свое тщеславие (а оно было непомерно!), разбрасывая хлопушки, взрывая плюющиеся петарды, устраивая словесные фейерверки. Приберегая самые красочные на праздничный вечер июля. Наступило утро - тягучее, ленивое утро бессрочных каникул. Я вытянул билет в рай. С открытой датой. Я мог делать все, что мне заблагорассудится, как угодно распоряжаться своим временем, царственно лениться, имея в запасе неограниченные часы свободы, пребывая частицей этого мира и его бессмысленного однообразия. Чтобы в свой срок, заняв уготованное мне место в раю, примкнуть к сонму ангелoв, поющих нескончаемую оду радости.
Я и прежде смотрел на Мир глазами писателя, сейчас я всматривался в него с удвоенной пристальностью. Ничто, даже самая малость, не могло ускользнуть от моего внимания. Выходя из дому - надо заметить, я вечно норовил улизнуть под любым предлогом, чтобы побродить по городу, так сказать, «обследовать местность», - я мечтал о том, чтобы превратиться в один огромный глаз. Во всеохватное око, которое видит в новом свете обычное, бытовое, повседневное. Наш привычный, будничный мир, видевшийся мне сквозь призму нового зрения, не переставал изумлять меня. Если долго разглядывать стебелек травы, то в какой-то момент чувствуешь, как эта травинка разрастается, становясь внушающим трепет, таинственным, непостижимым миром в себе. Чтобы поймать эти бесценные промельки озарения, писатель, словно охотник, готов часами сидеть в засаде. Подобно хищнику, он набрасывается на эту ускользающую, почти несуществующую видимость. Этот миг пробуждения, единения, растворения не терпит торопливости и насилия. Нередко мы совершаем ошибку - я бы даже сказал, грех, - пытаясь остановить его, безжалостно пришпиливая словами к листу бумаги. Мне потребовались десятилетия, чтобы понять, почему, приложив столько усилий, дабы вызвать эти мгновения взлета и освобождения, я
За какими миражами я только не гнался! Постоянно перегоняя самого себя. Чем чаще я сталкивался с реальностью, тем больнее отбрасывало меня назад - в иллюзорный мир, имя которому - наша жизнь. «Опыта! Больше опыта!» - взывал я. Тщетно стремясь привнести в свои мысли хотя бы некое подобие порядка, составить хотя бы примерный распорядок действий, я долгими часами сидел за столом, вычерчивая в уме контуры еще не созданного произведения. Изящество и скрупулезность, с которыми архитекторы и инженеры справлялись со своими задачами, всегда восхищали меня, но, увы, никогда не удавались. Зато я ясно видел воплощение своих замыслов, так сказать, в космогонических масштабах. Я не умел выстроить фабулу, но ухитрялся расставить и уравновесить противоборствующие силы, характеры, события, мог разложить их по полочкам, причем не как попало, а в строгом порядке, всегда оставляя между ними свободное пространство, зная, что оно еще понадобится во множестве, неизменно памятуя о том, что во Вселенной нет ничего конечного, есть лишь миры внутри миров - и так ad infinitum, и что, выходя за пределы одного, тем самым создаешь другой - цельный, законченный, завершенный.
Как хорошо тренированный спортсмен, я ощущал уверенность и беспокойство одновременно, испытывал смешанное чувство спокойствия и нервозности. Уверенный в конечном исходе, волновался, дергался, мельтешил, суетился. И в итоге, выпустив несколько пробных залпов, стал думать о своем писательстве, как думает о собственном ремесле стрелок орудийного расчета. Чтобы поразить цель, к ней надо пристреляться. Выстраивал в шеренги фрагментарно-мозаичные обрывки своих мыслей. Если я хочу быть услышанным, то надо дать людям возможность меня услышать, рассуждал я. Значит, надо как-то заявить о себе - в газете, журнале, где угодно. Какова моя огневая мощь, какова дальность? Хотя я был не из тех, кто донимает друзей просьбами выслушивать свою писанину, однако порой в моменты неукрощенного прилива энтузиазма этот грех бывал не чужд и мне. Когда мне выпадал такой счастливый случай, то результат этих «публичных чтений» превосходил все мои ожидании. Оговорюсь, мало кого из моих друзей эти словесные упражнения приводили в неописуемый восторг. Но я убежден, что их красноречивое молчание стоит несравненно больше, нежели злобные нападки платных писак. То, что они не заходились смехом в нужный, как мне казалось, момент, сдержанное молчание, с которым дослушивали заключительную фразу, - все это значило для меня больше, чем лавина бесполезных слов. Порой я успокаивал уязвленное авторское самолюбие мыслью, что эти тугодумы просто не доросли до грандиозности моих рассуждений, закоснели в своей консервативности и вообще не семи пядей во лбу. Справедливости ради надо сказать, я редко опускался до подобных мыслей. С особым трепетом я относился к мнению Ульриха. Возможно, с моей стороны?было нелепо придавать его отзывам такое значение: ведь наши литературные вкусы сильно различались; но он был самым близким из моих друзей, именно ему надо было доказывать, на что я способен. Между тем ублажить его, моего Ульриха, было нелегко. Больше всего ему нравились мои перлы, иными словами, непривычные слова, броские сравнения, причудливые словесные узоры, сетования на все на свете - и ни на что в частности. Нередко, прощаясь, он благодарил меня за то, что я обогатил его лексикон вереницей новых слов. Подчас мы проводили целые вечера, разыскивая их в словаре. И не находили - я их просто выдумал.
Однако вернусь к плану кампании… Поскольку я, по собственному глубокому убеждению, могу писать обо всем на свете, наиболее разумное - составить примерный перечень тем и разослать его по редакциям журналов, дабы они могли выбрать самое для себя подходящее. Полетят десятки и десятки писем. Длинных, зачастую бессодержательных. Придется завести картотеку, чтобы как-то сориентироваться в дурацких правилах и положениях, принятых в каждой отдельно взятой редакции. Начнутся споры и столкновения, бесплодная беготня по издательствам, крючкотворство, мне будут ставить палки в колеса, трепать нервы, появятся злость, ожесточение, скука. Да, совсем забыл про почтовые марки! В результате после всей круговерти однажды придет письмо от некоего редактора с уведомлением, что он готов снизойти до того, чтобы ознакомиться с моей статьей при условии… нет, при тысяче и одном условии. Не давая себя обескуражить бессчетными «если» и «но», я приму такого рода послание как bona fide знак согласия. Отлично! Итак, мне предложено написать нечто, скажем, о зимнем Кони-Айленде. Если их удовлетворит то, что я напишу, то статью напечатают, подпишут моим именем, и я смогу показывать ее друзьям, таскать с собой, класть на ночь под подушку, читать и без конца перечитывать, ибо, впервые увидев себя в печати, можно положительно лопнуть от гордости. Ибо теперь мир знает, что ты писатель. Доказать это миру, хотя бы раз в жизни, необходимо. Поскольку пока об этом знаешь только ты сам, можно однажды сойти с катушек.
Итак, меня ждет заснеженный Кони-Айленд. Разумеется, пойду я туда один. Не хватало еще, чтобы мое раздумчивое созерцание нарушал надоедливый треп какого-нибудь пустозвона. Не забыть сунуть в карман блокнот и отточенный карандаш.
Добираться до Кони-Айленда в середине зимы - дело долгое и отчаянно скучное. Здесь бродят только больные, пошедшие на поправку, инвалиды да чокнутые. Мне вдруг показалось, что я и сам - один из последних. Чокнутый. Кому охота читать про Кони-Айленд, где все заколочено, забрано деревянными ставнями, застыло в ожидании будущего купального сезона? Наверное, у меня от возбуждения помутилось в голове; иначе как мне могло прийти в голову, что ничто так не вдохновляет, как вид тотального запустения?