Плексус
Шрифт:
Хотя слово «запустение» в данном случае не самое подходящее. Осторожно ступая по обледеневшим доскам, выложенным специально для пляжных прогулок, дрожа под ледяными порывами колючего пронизывающего ветра, от которого не спасали ни толстые штаны, надетые специально для этого случая, ни застегнутые до самого подбородка пуговицы, я внезапно подумал: более трудного предмета литературного отображения при всем желании изобрести нельзя. Писать было не о чем, кроме разве что оглушительной тишины. Вот Ульрих - тот нашел бы здесь материал для работы. Для художника здесь было полное раздолье: безжизненно поникшие, словно готовые рухнуть, каркасы павильонов; непристойно проглядывающие сквозь выцветшую краску доски оконных переплетов и балки потолочных перекрытий; застывшее в мертвом трансе чертово колесо; тихо ржавеющие под неярким, обескровленным солнцем санки для катания с гор. Напомнив себе, что я здесь мерзну по делу, я черкнул в блокнот два слова о пляске
Горячий франкфуртер и чашка дымящегося кофе сейчас были бы как нельзя кстати, думаю я про себя. В стороне от главной аллеи обнаруживаю маленький ларек, который работает, а еще чуть подальше - тир. Ни единого посетителя. Хозяин лениво постреливает по глиняным голубям, видимо, чтоб не потерять сноровку. Мимо меня нетвердой походкой проходит пьяненький матрос. Еще через пару шагов у него подкашиваются колени, и он падает. (О чем тут писать?) Я спускаюсь к воде и долго слежу за морскими чайками. Слежу за чайками и думаю о России. Вспоминаю картину, на которой художник изобразил Толстого сидящим на лавочке и тачающим какой-то башмак. Как бишь называлось его имение? Яснаполяна? Нет, Ясная Поляна… Какого черта я тут торчу? Встряхнись и двигай отсюда, Генри! Поежившись, иду навстречу ледяному ветру. У берега покачиваются на волнах стволы деревьев. На земле - мусор всех возможных и невозможных видов. (Сколько написано о найденных в море бутылках с посланиями!) Жалко, что не взял с собой Макгрегора. Его дурашливая манера вести нарочито серьезные рассуждения сейчас бы мне очень пригодилась. Представляю, как бы он веселился, увидев меня слоняющимся по берегу в поисках материала для статьи.
– Трудишься, значит?
– слышу его кудахтающий смешок.
– Самое подходящее место! Брось! Кто читать-то будет? Признайся, тебе просто захотелось проветриться. Главное - найти предлог. Бог мой, Генри, ты ничуть не изменился, как был психом, так и остался!
Подходя к железнодорожной станции, констатирую, что все мои наблюдения уместились в трех строчках. Ни малейшего проблеска мысли о том, что напишу, сев за машинку. В голове ветер. Ледяной ветер. Бессмысленно пялюсь в окно. Пейзаж напоминает обледеневший лист чистой бумаги. Замороженный мир стынет в ледяных оковах. Немой и беспомощный. Никогда еще не было такого холодного, мрачного, унылого, тусклого дня.
В ту ночь я ложился спать в состоянии какого-то странного смирения. Не в последнюю очередь потому, что перед сном раскрыл томик Томаса Манна (там был его рассказ о Токио Крёгере) и был буквально раздавлен его безупречной манерой письма. К своему удивлению, утром я проснулся свеженьким как огурчик. Я пренебрег утренней прогулкой и сразу после завтрака уселся за машинку. К полудню очерк о Кони-Айленде был готов. Легко! Как мне это удалось? Просто вместо того, чтобы вымучивать его, я заснул - и мое «я» капитулировало. Иными словами, преподал себе урок тщетности борьбы с самим собой. Сделайте то, что от вас зависит, а остальное предоставьте судьбе. Не ахти какое великое, но приятное открытие.
Излишне говорить, что статью нигде не приняли. Точнее сказать, нигде не приняли ничего. Она долго гуляла по редакциям, переходя из рук в руки. Позднее к ней присоединились десятки других. Я регулярно носил их на почту, они разлетались как почтовые голуби и неизменно возвращались обратно со стандартным корректным отказом. И все-таки я, как говорится, держал хвост пистолетом, упорно придерживаясь разработанного плана. Написанный на огромном листе оберточной бумаги, он висел приколотый к стене. На другом листе я вел своеобразный словарь, куда заносил редко встречающиеся слова. Суть состояла в том, чтобы вплести их в тексты моих трудов, но так, чтобы они не торчали из них безобразными флюсами. Время от времени я пробовал их на вкус, вставляя в письма друзьям, которых у меня водилось великое множество. Сочинять письма для меня то же, что для боксера - бой с тенью. Он изматывает, не оставляя сил для встречи с реальным противником. За пару часов я мог написать статью, рассказ, что угодно, а потом по шесть-семь часов кряду комментировать их в письмах к друзьям. Стоило только начать. И быть может, это было ко благу, ибо в письмах мне без труда удавалось сохранить спонтанность моего естественного голоса. В молодые годы я стеснялся его, не доверяя самому себе. Я был насквозь проникнут литературой. По крохам побирался у других, не отваживаясь пуститься в самостоятельное плавание. Я путал технику с творчеством. Опыт и техника - два кита, на которых зиждилось мое представление о писательстве. Чтобы в полной мере овладеть накопленным опытом, одной жизни мало. Надо как минимум сто. А чтобы вполне - или до конца'- освоить технику письма, мне, вероятно, понадобится сто лет, не меньше.
Иные из более искренних моих друзей нередко ставили мне в упрек, что в общении с ними я был самим собой,
Читая о том, как проходили вечера у Малларме, у Джойса, у Макса Жакоба, я невольно сравнивал их с нашими. Замечу, что никто из моих тогдашних приятелей не помышлял о славе на поприще искусства. Одно дело - поболтать на околохудожественные темы, другое - самим создавать произведения искусства. Большинство моих друзей были инженерами, архитекторами, врачами, химиками, преподавателями, юристами. Но их лица светились одухотворенностью, они были интеллигентны, энергичны и поразительно искренни в своей приверженности искусству. И порой мне кажется, что звучание наших споров и обсуждений не слишком многим уступало той камерной музыке, что лилась под сводами гостиных этих прославленных мастеров.
В наших неофициальных сборищах не было и тени помпезности и чопорности. Каждый говорил как хотел. Мы говорили обо всем подряд, несли что в голову взбредет, не слишком стараясь выбирать выражения, открыто вынося свои суждения и оценки, не стремясь кому-то угодить.
Среди нас не было мэтров, мы все были равны, мы могли позволить себе впасть в патетику или ляпнуть глупость. Нас связывал голод по тому, чего мы были лишены. У нас не было непреодолимого желания изменить мир. Мы хотели расширить свои горизонты, только и всего. В Европе такие собрания, как правило, носят политический, культурный или эстетический характер. Там каждый высказывает свои идеи в надежде, что они рано или поздно дадут всходы в сознании масс. Ясс же, напротив, массы ничуть не заботили, ибо нам и в голову не приходило противопоставлять им себя. Мы говорили о музыке, живописи, литературе потому, что человек, если он сколь-нибудь интеллигентен и восприимчив, так или иначе, оказывается на пороге храма искусства. Мы могли до хрипоты спорить о высоких материях, яростно отстаивая собственную точку зрения, но происходило это не преднамеренно, а как бы само собой, естественным образом вытекая из нашего общения.
Пожалуй, я был единственным в нашей компании, кто относился серьезно к самому себе. Вот почему временами я вел себя как несносный придира и зануда. Дело в том, что в глубине души я. мечтал исправить мир. Во мне было что-то от агитатора. Собственно, только это и отличало меня от прочих, придавая нашим вечерам характер лихой и бесшабашный. Во всем, что я говорил, была искра заинтересованности, искра правды. Это не было позой. Я пытался растормошить их, встряхнуть - иногда с излишней настойчивостью, за что на меня обрушивались водопады упреков. Не помню, чтобы кто-нибудь из моих друзей хоть раз до конца согласился со мной. О чем бы ни велась речь, в какие бы формы я ни облекал свои мысли, мои выводы неизменно расценивались как парадоксальные или преувеличенные.
Случалось, они признавались, что им просто нравится слушать меня.
– Ну да, - возражал я в ответ, - если бы только вы прислушивались к тому, что я говорю.
Они только ухмылялись:
– Хочешь насладиться беспрекословным повиновением?
– И хихикали.
– Черт возьми, я вовсе не жду, чтобы вы всегда соглашались… Я только хочу, чтобы вы задумались… Задумались о самих себе. («Ну-ну…») Вот, послушайте! Вы только послушайте!
– открывал я рот, чтобы произнести очередную тираду.