Плексус
Шрифт:
Она опустилась рядом со мной на колени и подняла на меня умоляющий взгляд.
– Хорошо, - сказал я неохотно, - обещаю.
Я, конечно, не собирался держать слово. Наоборот, еще больше преисполнился решимости докопаться до истины. Однако можно и не спешить. У меня было такое чувство, что придет момент и я окажусь лицом к лицу с ее матерью это будет ее настоящая мать.
«В завершение я чувствую необходимость еще раз назвать тех, кому обязан практически всем: Гёте и Ницше. Гёте дал мне метод, Ницше - умение сомневаться, и, если бы попросили определить мое отношение к последнему, я бы сказал, что его «прозрение» (Ausblick) я сделал своим «мировоззрением» (Uberblick). Но Гёте, сам того не ведая, во всем своем образе мысли был учеником Лейбница. И поэтому то, что наконец (и к собственному моему изумлению) обрело под моими руками форму, я могу считать и, несмотря на ничтожество и мерзость нашего времени, с гордостью назвать немецкой философией». (Blankenburg am Harz, Dezember).
Эти строки из введения к «Закату Европы» преследуют меня многие годы. Так случилось, что я начал читать эту книгу в одинокие часы бессонницы. Каждый вечер после обеда я возвращаюсь домой, устраиваюсь поудобнее и углубляюсь в этот огромный том, в котором дана развернутая панорама судьбы человечества. Я прекрасно понимаю, что изучение этого великого труда - еще одно важное
Ницше научил сомневаться! От этой короткой фразы я пускаюсь в пляс…
Ничто так не вдохновляет того, кто пытается писать, как встреча с мыслителем, с мыслителем, который еще и поэт, мыслителем, который ищет живую душу вещей. Я вновь вижу себя обычным подростком, просящим у библиотекаря или иногда у священника дать ему некоторые серьезные книги - «глубокие», как я тогда говорил. Я вижу их удивление, когда произношу названия тех головоломных книг. И слышу неизменное: «Но почему ты хочешь именно эти книги?» - на что всегда отвечал: «А почему я не могу хотеть эти книги?» То, что я был слишком молод, недостаточно начитан; чтобы одолеть их, ничего не значило для меня. Я имел полное право читать что хочу и когда хочу. Разве я не родился американцем, свободным гражданином? Какое значение имел мой возраст? Позже, однако, я вынужден был признаться себе, что не понял, о чем шла речь в тех «глубоких» книгах. Или, скорее, понял, что меня разочаровали слабости изложения тех знаний, которые они в себе заключали. Как я жаждал проникнуть в их тайны! Меня влекло все, в чем была душа и мысль. Но я также требовал от автора, чтобы его стиль соответствовал тайне, которую он приоткрывает. Много ли книг обладают подобным качеством? Я пережил свое Ватерлоо на самом пороге жизни. Я берег свое неведение, как блаженный сон.
Способность сомневаться! Она никогда не покидала меня. Как известно, привычка сомневаться во всем делает человека мудрецом или скептиком. И еще безумцем. Положительная сторона сомнения, однако, состоит в том, что оно приучает человека к независимости мысли и мнения, заставляет обращаться к источнику.
И разве странно, что, читая Шпенглера, я по-настоящему понял, какими поистине удивительными мыслителями были мы в ранней юности? Несмотря на наш возраст и небольшой жизненный опыт, мы тем не менее умудрялись обсуждать самые сложные и важные жизненные вопросы. И с жаром и искренностью юности смело пытались разрешить их. Годы школьной долбежки убили то наше искусство. Как шимпанзе, мы учились задавать правильные вопросы - такие, на которые учителя могли ответить. Подобная софистика - фундамент общественного здания. «Университеты жизни»! Только отчаявшиеся выбирают такую науку. Даже художник склонен сходить со своего пути, потому что вынужден рано или поздно блюсти собственную выгоду.
«Закат Европы»! Никогда не забуду дрожь, пронизавшую меня, когда я впервые услышал это название. Это было как слова Ивана Карамазова: «Я хочу в Европу съездить… и ведь знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище…»
Многие годы я сознавал, что это общий закат, касающийся каждого из нас. Все мы знали это, только некоторые забыли об этом быстрее других. Но мы, многие из нас, не вполне понимали, что являемся частью этой самой «Европы», что она включает в себя и Северную Америку. По отношению к нам Америка всегда была непредсказуемой - сегодня жарко, завтра холодно, один день пусто, другой день густо. Короче говоря, в зависимости от того, насколько тебе повезет, она была или сплошь мирра и ладан, или дерьмо в чистом виде. Не в нашем обычае было задумываться об исторической судьбе. Наша история началась лишь несколько лет назад - и была тоскливой и беспросветной. Когда я говорю «мы», я имею в виду нас, мальчишек, подростков, юнцов, старавшихся казаться старше своих лет. Все мы были маменькины сынки, и если нас и ждала какая-то судьба, то это была судьба блестящих торговцев, приказчиков в табачных лавках или управляющих в универсальных магазинах. Самые отчаянные шли в армию или на флот. Неисправимые благополучно пополняли контингент Даннеморы или Синг-Синга. Ни один не мечтал стать инженером, слесарем, каменщиком, плотником, фермером, лесорубом. Сегодня он мог работать трамвайным кондуктором, а на другой день - страховым агентом. А после или послепослезавтра Щ проснуться членом муниципалитета. Порядок, дисциплина, целеустремленность, жизненный успех, судьба? Мы не знали таких слов. Америка была свободная страна, и, что бы кто ни делал, ничего с нею не могло случиться - никогда. Таким был наш взгляд на мир. Что до «Uberblick», то оно вело в сумасшедший дом. «Что ты читаешь, Генри?» Если я показывал, что я читаю, непременно следовало: «Да ты спятишь, если будешь читать такое старье». Это «старье», между прочим, обычно принадлежало к мировой классике. Все равно. Для «них» или «нас» подобные книги были доисторической древностью. Нет, никому не приходило в голову смотреть на нашу жизнь как на выражение мирового заката. Закат между тем существовал реально, и он действовал на нас опустошающе. Он проявлялся самым неожиданным
Ницше, моя первая серьезная любовь, не казался мне очень немецким. Даже польскости я в нем особо не замечал. Он был как только что отчеканенная монета. Но в
Шпенглере я с первого же взгляда распознал истинного немца. Чем темнее и заумнее был его язык, тем легче я понимал его. Язык его - предродовой. Это язык колыбельной. В том, что ошибочно названо его «пессимизмом», я увидел поразивший меня холодный тевтонский реализм. Тевтоны пели свою лебединую песнь с тех самых пор, как вошли в историю. Они вечно путали истину со смертью. Будем честными. Существовала ли во всей европейской метафизике хоть какая-нибудь истина, кроме этой печальной немецкой истины, которая, конечно, есть ложь? Неожиданно благодаря этому маэстро истории мы обнаруживаем, что правда о смерти не обязательно печальна, особенно когда, как это происходит сейчас, весь «цивилизованный» мир - часть этой правды. Нам неожиданно предложили заглянуть в чрево могилы с тем же энтузиазмом и радостью, с какими мы впервые приветствуем жизнь.
«Alles Vergangliche ist nur ein Gleichnis».
Как ни старался, я не мог дочитать главу, не поддавшись искушению заглянуть в следующие. Названия этих глав поразили меня. Они звучали завораживающе. Более подходили для grimoire, нежели для философии истории. «Мир магии», «Изображение нагого тела и портрет», «О форме души», «Физиогномика и систематика», «Исторические псевдоморфозы»… А последняя глава, могла ли она называться иначе, чем «ДЕНЬГИ»? Разве кто писал когда-нибудь о Деньгах таким колдовским языком? ДЕНЬГАХ, этой тайне современности.
От первой главы, «О смысле чисел», до последней, «Деньги», - тысяча страниц большого формата, напечатанных убористым шрифтом, которые были написаны всего за три года. Бомба, взрыва которой не услышали, потому что прежде взорвалась другая бомба (Первая мировая война).
А какие примечания! Конечно, немцы обожают примечания. Разве не в это же примерно время Отто Ранк, один из двенадцати учеников Фрейда, трудился над восхитительными примечаниями к своим исследованиям, посвященным тайне инцеста, Дон Жуану, искусству и художнику? В любом случае путешествие от примечаний до указателя в конце книги - как путешествие из Мекки в Лхассу, пешком. Или из Дельф в Тимбукту и обратно. Кроме того, кто, кроме Шпенглера, свел вместе такие фигуры, как Пифагор, Магомет и Кромвель? Кто, кроме этого человека, искал соответствий в буддизме, стоицизме и социализме?
Кто осмелился говорить о славном Возрождении как о «contretemps»?
Идя по улицам - голова кружится от всех этих ослепительных ссылок и сносок, - я задумываюсь о схожих периодах, периодах моего давнего, как теперь кажется, прошлого, когда книги полностью занимали мои мысли. Один из таких периодов вспоминается мне особенно живо. Это было время, когда я только что узнал Макси Шнадига. Я вижу его, оформляющего витрину галантерейной лавчонки неподалеку от Костюшко-стрит, где он жил. Здравствуй, Достоевский! Ура! Туда и обратно сквозь зимний сне- с Достоевским, Пушкиным, Толстым, Андреевым, Чеховым, Арцыбашевым… И Обломовым! Для меня это как начало нового летосчисления. Новые друзья, новые перспективы, новые скорби. Один из новых друзей оказывается ни больше и ни меньше как двоюродным братом Макси. Он намного старше нас, и он - врач из Новгорода. То есть он русский еврей, но все равно русский. И поскольку ему осточертела семейная жизнь, он предлагает организовать научный кружок из нас троих, чтобы коротать вечера. И что же мы станем изучать? Социологию по Лестеру Ф. Уорду. Но Лестер Ф: Уорд лишь трамплин для нашего доброго доктора. Он буквально одним прыжком перескакивает к тем вещам, которые представляют недостающее звено в наших ничтожных знаниях, -% магии, символам, гербологии, кристаллографии, пророчествам Ветхого Завета, Карлу Марк-су, технике революции и так далее. На столе неизменно кипящий самовар, вкусные бутерброды, копченая селедка, икра, прекрасный чай. Болтает конечностями подвешенный к люстре скелет. Брат Макси счастлив, что мы знакомы с русскими драматургами и романистами, замечательно, что мы читали Кропоткина и Бакунина, но знаем ли мы настоящих славянских философов и мыслителей? Звучит длинный перечень имен, совершенно нам незнакомых. Нам дается понять, что во всей Европе не было мыслителей более дерзких, нежели русские. По его словам, все они были визионерами и утопистами. Людьми, которые подвергали сомнению все на свете. Все до одного революционеры, даже те, кто был реакционен. Одни из них были отцами Церкви, другие крестьянами, третьи преступниками или же настоящими святыми. Но все они стремились сформулировать идею нового мира, научить новому образу жизни. «Но если откроете "Британнику", - помнится, говорил он, - вы не найдете там их имен. Даже упоминания о них нет». Эти русские, подчеркивал он, ратовали не за красивую культурную жизнь, но за «совершенную жизнь». Он пространно рассуждал о величии и богатстве русского языка, о его превосходстве даже над языком елизаветинской Англии. Он читал вам Пушкина по-русски, потом со вздохом отшвыривал книгу и восклицал: «Что толку читать? Мы же в Америке. Она все одно что детский сад». Американская жизнь наводила на него отчаянную тоску. Почти все его пациенты были евреи, но американские евреи, и у него с ними было мало общего. Для него Америка означала всеобщую апатию. Ему не хватало разговоров о революции. Говоря откровенно, ему не хватало ужаса погромов. Он чувствовал, что погибает в пустой могиле демократии. «Как-нибудь попросите меня рассказать о Федорове», - заметил он однажды. Но до Федорова мы не добрались. Мы увязли в социологии Лестера Ф. Уорда. Для Макси Шнадига это было слишком. Бедный Макси был уже отравлен вирусом Америки. Ему хотелось кататься на коньках, играть в ручной мяч, теннис, гольф. Так что несколько месяцев спустя наш кружок распался. С тех пор я не слышал имени Лестера Ф. Уорда. Не довелось мне больше читать и его великое произведение. Возможно, в качестве компенсации я взялся за Герберта Спенсера. Социологии в нем было еще больше! Потом я однажды наткнулся на его «Автобиографию» и проглотил ее в один присест. Вот где действительно чувствовался ум. Ум «хромающий», но отвечающий своему назначению. Одиноко бредущий в бесплодной пустыне. Ни намека на Россию, революцию, маркиза де Сада, любовь. Ни на что - одни проблемы. «Мозг правит, потому что душа отрекается от власти».
«Как только Жизнью овладевает усталость, - говорит Шпенглер, - как только человек оказывается на искусственной почве больших городов, которые суть замкнутые интеллектуальные миры, и ощущает потребность в удобной теории, объясняющей Жизнь, мораль превращается в проблему».
Отдельные изречения, фразы, иногда целые абзацы «Заката Европы» словно отпечатались в моем мозгу. Первое чтение этой книги оставило во мне глубокий след. В дальнейшем я читал и перечитывал ее, неоднократно выписывал поразившие меня куски. Вот некоторые из них, взятые наугад, которые врезались в память, как буквы алфавита…