Племянник Рaмo
Шрифт:
Сказано – сделано. Судно зафрахтовано, снабжено припасами, матросы наняты, имущество еврея – на корабле; завтра на рассвете будут подняты паруса; завтра они уже смогут и весело поужинать, и спокойно уснуть, завтра они ускользнут от своих гонителей. Ночью отступник встает, крадет у еврея бумажник, кошелек и драгоценности, садится на корабль – и уплывает… И вы думаете, это все? Ну, не тут-то было. Когда мне рассказывали эту историю, я угадал то, что утаил еще от вас, дабы испытать вашу проницательность. Вы правильно делаете, что живете честно, из вас получился бы лишь мелкий жулик! Пока что и вероотступник является именно таким: он – презренный негодяй, на которого никто не желал бы походить. Но все величие его злодейства в том, что он сам и донес на своего друга израильтянина, который уже утром был схвачен святой инквизицией, а через несколько дней весело и ярко пылал на костре. Вот так-то вероотступник спокойно овладел имуществом этого проклятого потомка людей, которые распяли нашего спасителя.
Я. Не знаю, чему больше ужасаться – гнусности вашего вероотступника или тону, которым вы о нем рассказываете.
Он. Про это я вам и говорил: чудовищность поступка такова, что спасает его от вашего презрения, и вот почему я был так чистосердечен. Я хотел показать вам, какого совершенства я достиг в моем искусстве,
Что до меня, то я не знал, оставаться ли мне с ним или бежать, смеяться или негодовать. Я остался, намереваясь перевести разговор на какую-нибудь тему, которая рассеяла бы ужас, объявший мою душу. Мне становилось почти невыносимым присутствие человека, обсуждавшего чудовищный поступок, мерзкое злодеяние так, как знаток в живописи или в поэзии разбирает произведения изящного вкуса или как моралист либо историк отмечает и освещает обстоятельства какого-нибудь героического подвига. Я невольно нахмурился; он это заметил и спросил:
– Что с вами? Может быть, вам не но себе?
Я. Слегка. Но это пройдет.
Он. У вас вид удрученный, как у человека, которого мучит тревожная мысль.
Я. Это так и есть…
Мы оба молчали некоторое время, а он ходил, насвистывая и напевая; чтобы возобновить разговор о его таланте, я его спросил:
– Что вы делаете теперь?
Он. Ничего.
Я. Это очень утомительно.
Он. Я и так уж был глуп, а вот пошел послушать музыку Дуни и других наших молодых мастеров – и теперь совсем ума решился.
Я. Вы одобряете этот род музыки?
Он. Еще бы!
Я. И вы находите красивыми эти новые песни?
Он. Будь я проклят, если сужу иначе! Как это преподнесено! И какая правдивость! Какая сила выражения!
Я. Всякое искусство, основанное на подражании, имеет своим образцом природу. Какой же образец у композитора, когда он сочиняет песню?
Он. Почему не взглянуть на дело с точки зрения более высокой? Что такое песня?
Я. Признаюсь вам, что этот вопрос мне не по силам. Ведь все мы таковы, что в памяти у нас сохраняются только слова, которые нам кажутся понятными в силу частого повторения и даже верного их применения, но в уме – какая неясность представлений. Когда я произношу слово песня, у меня представление не более ясное, чем у вас и большинства других людей, когда они говорят: репутация, хула, честь, порок, добродетель, целомудрие, стыд, посмешище.
Он. Пение – это подражание путем звуков, расположенных по определенной шкале, изобретенной искусством или, если вам угодно, внушенной самой природой, – подражание с помощью либо голоса, либо музыкального инструмента естественным шумам или проявлениям страсти. И вы видите, что это определение, если изменить в нем то, что требует изменений, точно подойдет и к живописи, и к красноречию, и к скульптуре, и к поэзии. Теперь возвратимся к вашему вопросу – что же служит образцом для композитора или певца? Речь, если этот образец – живой и мыслящий, шум, если это – образец неодушевленный. Речь следует рассматривать как одну линию, а пение – как другую, извивающуюся вокруг первой. Чем сильнее и правдивее будет речь, прообраз пения, тем в большем количестве точек ее пересечет напев; чем правдивее будет напев, тем он будет прекраснее, и вот это-то превосходно поняли наши молодые композиторы. Когда слышишь фразу: «Я жалок и несчастен», кажется, будто это – жалоба скряги; если бы он и не пел, то те же ноты звучали бы в его словах, обращенных к земле, которой он вверяет свое золото: «Земля, сокровище прими!». А эта девочка, которая чувствует, как бьется ее сердце, которая краснеет, смущается и просит знатного господина отпустить ее, – разве она иначе бы выразилась? Во всех этих произведениях столько характерных черт, такое бесконечное разнообразие речи! Это дивно, прекрасно, можете мне поверить! Пойдите, пойдите послушать арию, где юноша, чувствуя приближение смерти, восклицает: «Уходит жизнь!» Вслушайтесь в пение, вслушайтесь в партию оркестра, а потом скажите, есть ли разница между голосом действительно умирающего и звуками этой арии; вы увидите, как линия мелодии полностью совпадает с линией речи. Не говорю уже о ритме, который теперь является одним из условий пения, ограничиваюсь только выразительностью, и нет ничего более бесспорного, чем следующие слова, которые я где-то Прочел: «Musices seminarium accentus»– интонация есть питомник мелодии. Судите же теперь, насколько трудно и насколько существенно уметь сочинять речитатив, и, если хорош речитатив, не может быть, чтобы искусный знаток не сделал из него хорошей арии. Я не стал бы утверждать, что тот, кто хорошо исполняет речитатив, хорошо будет петь, но меня бы удивило, если бы тот, кто поет хорошо, не сумел бы хорошо исполнить речитатив. И верьте всему, что я вам сказал, ибо это сущая правда.
Я. Я бы рад был поверить вам, если бы не одно маленькое сомнение.
Он. Какое сомнение?
Я. Да ведь если эта музыка так прекрасна, то, значит, творения божественного Люлли, Кампра, Детуша, Муре и, между нами говоря, даже вашего бесценного дядюшки несколько плоски.
Он, наклоняясь к моему уху, ответил:
Я бы не хотел, чтобы меня слышали, а здесь много людей, которые меня знают. Но музыка эта и в самом деле такова. Тут дело для меня не в бесценном дядюшке, если уж вы так называете его. Он – камень. Я мог бы у него на глазах околеть от жажды, а он бы и стакана воды не подал мне. Но как бы он там ни разделывал свои хон-хон-хин-хин, тю-тю-тю, тюрлютютю на октавах да на септимах под дьявольскую трескотню, все же те, кто начинает разбираться в подобных вещах и не принимает бренчанье за музыку, никогда не примирятся с этим. Всякому, кто бы он ни был и какое бы положение ни занимал, следовало бы запретить полицейским приказом исполнение «Stabat» Перголезе. Этот «Stabat» надо было бы сжечь рукой палача. Право же, эти проклятые скоморохи с их «Служанкой-госпожой», с их «Траколло» натворили нам дел. В прежнее время по четыре, по пять, по шесть месяцев не сходили со сцены «Танкред», «Иссе», «Галантная Европа», «Галантная Индия», «Кастор», «Лирические таланты», «Армида» ставилась без конца. Теперь
Я. Все, что вы сейчас сказали, довольно разумно.
Он. Разумно! Тем лучше! Но черт меня подери, если я об этом хлопочу. Это выходит само собой. Я поступаю так, как поступают музыканты в оперном тупике, когда появляется мой дядюшка. Попадешь в цель – ну что ж, в добрый час. Ведь любой угольщик лучше расскажет о своем ремесле, чем целая академия, чем все Дюамелн на свете…
И вот он начинает разгуливать, напевая про себя арии из «Острова безумных», из «Художника, влюбленного в спою модель», из «Кузнеца» и «Жалобщицы»; время от времени он восклицает, поднимая к небу и руки и глаза: «Разве это не прекрасно, черт возьми, разве это но прекрасно! И как это можно иметь уши и еще задавать себе подобные вопросы?» Он все более воодушевлялся и пел сперва совсем тихо, потом, но мере того, как росло его возбуждение, повышал голос; затем появились жесты, гримасы лица и конвульсии всего тела; и я сказал себе: «Ну вот! Опять он теряет голову, и готовится новая сцена…»
И в самом деле, она разражается. «Я жалок и несчастен… Отпустите меня, господин мой… Земля, сокровище прими, мое ты злато сохрани. Душа моя и жизнь моя. Земля, земля!.. А вот и наш дружочек, а вот и наш дружочек! Aspettare е поп venire… A Zerbina penserete… Sempre in contrasti con te si sta…» Он нагромождал одну на другую и перемешивал десятки арий – итальянских, французских, трагических, комических, самых разнохарактерных. То глубоким басом он спускался в глубь ада, то, надрываясь и переходя на фальцет, раздирал небесные выси: походкой, осанкой, движениями он старался передать различные оперные роли, то впадая в ярость, то смягчаясь, от властного тона переходя к насмешке. Вот перед нами плачущая девушка – он показывает все ее жеманство; вот жрец, вот царь, вот тиран; он угрожает, приказывает, отдается гневу; вот раб – он покоряется, смиряется, сокрушается, сетует, смеется; и нигде он не нарушает ни тона, ни ритма, ни смысла слов, ни характера арии.
Все шахматисты оставили доски и обступили его; прохожие, привлеченные шумом, столпились у окон кофейни. От взрывов хохота дрожал потолок. Он же ничего не замечал, он продолжал петь во власти какого-то исступления ума, какого-то восторга, столь близкого к безумию, что было сомнительно, вернется ли к нему рассудок и не придется ли его, поющего отрывки из «Жалоб» Иомелли, усадить в карету и везти прямо в сумасшедший дом. Он с необыкновенной точностью, искренностью и жаром повторял лучшие места каждой из пьес: прекрасный речитатив, где пророк рисует опустошение Иерусалима, он оросил потоками слез, которые исторг и у всех окружающих. Здесь было все: и нежность напева, и сила выражения, и скорбь. Он выделял те места, где особенно выступало мастерство композитора. От партии вокальной он переходил к партии оркестровой, которую тоже внезапно обрывал, чтобы вернуться к пению, так сплетая одно с другим, что сохранялась вся связь и единство целого; он овладел нашими душами и держал их в состоянии самого необычайного напряжения, какое я когда-либо испытывал. Восторгался ли я? Да, восторгался. Был ли я растроган? Да, я был растроган, однако оттенок чего-то смешного проступал в этих чувствах и их искажал.