Племянник Рaмo
Шрифт:
Я. Я бы никогда не подумал, что вы так строги.
Он. Я и не строг. Сперва я смотрел, как делают другие, и делал то же, что они, даже несколько лучше их, ибо я откровеннее в моей наглости, лучше разыгрываю комедию, больше изголодался и легкие у меня лучше. Я, очевидно, по прямой линии происхожу от славного Стентора…
И чтобы дать мне верное представление о мощи этого своего органа, он принялся кашлять с такой силой, что стекла в кафе задребезжали, а шахматисты отвлеклись от своих досок.
Я. Но что за прок от этого таланта?
Он. Вы не догадываетесь?
Я. Нет, я соображаю несколько туго.
Он. Представьте, что завязался спор и еще неясно, на чьей стороне победа; вот я и встаю и с громовым раскатом в голосе говорю: «Сударыня, вы совершенно правы… вот что называется правильным суждением! Держу сто против одного:
Я. Согласен: это нечто единственное в своем роде.
Он. Считаете ли вы возможным, чтобы мозги тщеславной женщины против этого устояли?
Я. Нет. Следует признать, что талант шута н способность унижаться вы довели до предела совершенства.
Он. Как бы они ни старались, сколько бы их ни было, им до этого не дойти никогда: так, лучший среди них, Налицо, всегда останется лишь добросовестным учеником. Но если вначале играть эту роль бывает забавно и ты испытываешь известное удовольствие, издеваясь про себя над глупостью тех, кого морочишь, то в конце концов острота ощущений теряется, а потом, после нескольких выдумок, приходится повторяться: остроумие и искусство имеют границы; лишь для господа бога да нескольких редких гениев дорога расширяется по мере того, как они идут вперед. К таким гениям, пожалуй, принадлежит Буре. Про него рассказывают вещи, которые мне, да, даже мне, внушают на его счет самое высокое мнение. Собачка, книга счастья, факелы по дороге в Версаль – все это меня поражает и устыжает; так может пропасть охота к собственному ремеслу.
Я. О какой это собачке вы говорите?
Он. Да откуда вы свалились? Как! Вы и в самом деле не знаете, что сделал этот необыкновенный человек, чтобы отвадить от себя собачку и приручить ее к хранителю королевской печати, которому она нравилась?
Я. Не знаю, должен покаяться.
Он. Тем лучше. Ничего более блестящего нельзя себе и представить: вся Европа была в восхищении, и нет придворного, который не испытал бы зависти. Вот вы не лишены находчивости, – посмотрим, как бы вы на его месте взялись за дело. Примите в соображение, что собака любила Буре, что странный наряд министра пугал маленькое животное, что Буре располагал одной только неделей, чтобы преодолеть все трудности. Надо знать все условия задачи, чтобы по достоинству оценить ее решение. Ну, что дальше?
Я. Что дальше? Должен вам признаться, в подобных делах даже и самые легкие вещи ставят меня в тупик.
Он. Слушайте же (при этом он слегка ударил меня по плечу с обычной своей фамильярностью), слушайте и восторгайтесь. Буре заказывает себе маску, которая напоминает лицо хранителя королевской печати, добывает через камердинера его пышную мантию, надевает маску, облачается в мантию, зовет собачку, ласкает ее, дает ей пирожок; затем внезапная перемена декораций – и уже не хранитель королевской печати, а Буре зовет свою собачку и бьет ее. Через каких-нибудь два-три дня таких непрерывных упражнений – с утра и до вечера – собачка приучается убегать от Буре – финансиста и льнуть к Буре – хранителю королевской печати. Но я слишком уж добр, вы – профан, не заслуживающий того, чтобы вас посвящали в чудеса, совершающиеся тут же, рядом с вами.
Я. И все-таки, прошу вас, расскажите про книгу и про факелы.
Он. Нет, нет. Обратитесь к первому встречному, который вам это расскажет, и пользуйтесь случаем, который нас свел, чтобы узнать такие вещи, каких не знает никто, кроме меня.
Я. Вы правы.
Он. Достать мантию и парик – да, я забыл про парик хранителя печати! Заказать маску, напоминающую его лицо! Маска меня особенно восхищает. Недаром этот человек пользуется величайшим почетом, недаром он имеет миллионы. Есть кавалеры креста Людовика Святого, сидящие без куска хлеба, но к чему же и гоняться за крестом, рискуя свернуть себе шею, когда можно заняться безопасным делом на таком поприще, где всегда обеспечена награда! Вот что называется широкий размах. Но такие примеры повергают в уныние; становится жалко самого себя, и делается тоскливо. Ах, маска, маска! Я дал бы отрезать себе палец, лишь бы додуматься до этой маски.
Я. Но неужели же с вашей страстью ко всяким прекрасным вещам и при вашей легкости на выдумки вы ничего не изобрели?
Он. Прошу прощения. Вот, например, подобострастный изгиб спины, о котором я вам говорил, я рассматриваю почти как свой, хотя завистники, быть может, и будут оспаривать его у меня. Разумеется, им пользовались и до меня, но разве кто-нибудь заметил, как он удобен, чтобы снизу посмеиваться над наглецом, которому выражаешь свое восхищение! У меня более ста приемов, как приступить к обольщению молодой девицы в присутствии ее матери, причем та и не заметит и даже окажется моей пособницей. Едва я вступил на это поприще, как уже отверг все пошлые способы вручения любовных записок; у меня есть десять способов заставить вырывать их у меня из рук, и смею похвастаться, что есть способы и совсем новые. Главное же – у меня талант подбодрить застенчивого молодого человека; благодаря мне добивались успеха и такие, у которых не было ни ума, ни счастливой внешности. Если бы все это написать, за мной признали бы известное дарование.
Я. Вы прославились бы в своем роде?
Он. Не сомневаюсь.
Я. На вашем месте н все это набросал бы на бумаге. Жаль, если это пропадет.
Он. Да, верно; но вы не подозреваете, как мало значения я придаю методе и всяким наставлениям! Кто нуждается в протоколах, далеко не пойдет: гении читают мало, делают много и сами создают себя. Возьмите Цезаря, Тюренна, Вобана, маркизу де Тансен, ее брата, кардинала, и его секретаря, аббата Трюбле. А Буре? Кто давал уроки Буре? Никто. Этих редкостных людей создает сама природа. Или вы думаете, что история собачки и маски где-нибудь записана?
Я. Но в часы досуга, когда томление пустого желудка или усталость желудка переполненного гонят от вас сон…
Он. Я об этом подумаю. Лучше писать о великих вещах, чем заниматься мелкими. Тогда душа возносится вверх, воображение возбуждается, воспламеняется и раздается вширь; зато оно суживается, когда в присутствии маленькой Юс мы выражаем удивление по поводу аплодисментов, упрямо расточаемых глупой публикой этой жеманнице Данжевиль, которая играет так пошло, сгибается чуть ли не пополам, когда ходит по сцене, так неестественно все время заглядывает в глаза тому, к кому обращается, сама же занята другим и свои гримасы принимает за некую тонкость, а семенящую походку – за грацию, или напыщенной Клерон, такой худощавой, такой вычурной, такой искусственной и натянутой, что нельзя и передать. Этот дурацкий партер хлопает им без всякого удержу и не замечает, что мы-то и составляем собрание прелестей. Правда, эти прелести несколько растолстели, но что в том? У нас самая красивая кожа, самые красивые глаза, самый хорошенький носик; правда, мало души да походка не слишком легкая, но все же и не столь неуклюжая, как говорят некоторые. Зато что касается чувства, то тут мы каждую заткнем за пояс.
Я. Как понимать все это? Смеетесь вы или говорите всерьез?
Он. Беда в том, что это чертово чувство скрывается в самой глубине и даже отблеск его не проникает наружу.
Но я-то, когда говорю, я знаю, и хорошо знаю, что оно у нее есть. Если оно и не совсем настоящее, то все те вроде настоящего. Надо видеть, как мы обращаемся с лакеями, когда бываем не в духе, какие пощечины закатываем горничным, какие пинки даем «Особым поступлениям», если они хоть чуть-чуть отступают от угодной нам почтительности. Это, уверяю вас, чертенок, преисполненный чувства и достоинства… Но вы, кажется, не возьмете в толк, что и думать?