Племянник Рaмo
Шрифт:
Он снова стал бить кулаком по лбу, кусать себе губы и, вращая глазами, подымать к потолку блуждающий взгляд, потом заметил: «Но дело сделано; я кое-что успел отложить; с тех пор прошло некоторое время, а это означает прибыль».
Я. Убыль – хотите вы сказать?
Он. Нет, нет, прибыль. Мы богатеем каждое мгновение: если одним днем меньше осталось жить или если одним экю стало больше в кармане – все едино. Главное в том, чтобы каждый вечер легко, беспрепятственно, приятно и обильно отдавать дань природы. Вот главный итог жизни во всех положениях. В последний час одинаково богаты все: и Омюэль Берпар, который, воруя, грабя и банкротясь, составляет двадцать семь миллионов золотом, и Рамо, который ничего не оставит и лишь благотворительности будет
И, говоря это, он правой рукой схватил пальцы и кисть левой и стал выворачивать их во все стороны; он прижимал концы пальцев к запястью, так что суставы хрустели; я опасался, как бы он не вывихнул их.
Я. Будьте осторожны, вы искалечите себя.
Он. Не бойтесь, они к этому привыкли; за десять лет я с ними и не то проделывал! Хочешь не хочешь, а пришлось им к этому привыкнуть и выучиться бегать по клавишам, и летать по струнам. Зато теперь все идет так, как надо…
И вот он принимает позу скрипача; он напевает allegro из Локателли; правая рука его подражает движению смычка; левая рука и пальцы как будто скользят по грифу. Взяв фальшивую ноту, он останавливается; он подтягивает или спускает струну; он пробует ее ногтем, чтобы проверить, настроена ли она; он продолжав» играть с того места, где остановился. Он ногой отбивает «акт, машет головой, приводит в движение руки, ноги, все туловище, как мне это порой случалось видеть на духовном концерте Феррари, или Кьябрана, или другого какого виртуоза, корчившегося в тех же судорогах, являвшего мне зрелище такой же пытки и причинявшего примерно такое же страдание, ибо не мучительно ли видеть страдания того, кто старается доставить мне удовольствие? Опустите между мной и этим человеком занавес, который скрыл бы его от меня, раз неизбежно, чтобы он изображал осужденного на пытку! Коли среди всего того возбуждения и криков наступала выдержка, один из тех гармонических моментов, когда смычок медленно движется но нескольким струнам сразу, лицо его принимало выражение восторга, голос становился нежным, он слушал самого себя с восхищением; он не сомневался, что аккорды раздаются и в его и в моих ушах. Потом, сунув свои инструмент под мышку той самой длиной рукой, в которой он его держал, и уронив правую руку со смычком, он спросил: „Ну как, по-вашему?“
Я. Как нельзя лучше!
Он. Мне кажется, неплохо; звучит примерно так же, как и у других…
он уже согнулся, как музыкант, садящийся за фортепьяно.
Я. Прошу вас, пощадите и себя и меня.
Он… Пет, нет; раз вы в моих руках, вы меня послушаете. Я вовсе не хочу, чтобы меня хвалили неизвестно за что. Вы теперь с большей уверенностью будете одобрять мою игру, и это даст мне несколько новых учеников.
Я. Я так редко бываю где-нибудь, и вы только понапрасну утомите себя.
Он. Я никогда не утомляюсь.
Видя, что бесполезно проявлять сострадание к этому человеку, который после сонаты на скрипке уже был весь в поту, я решил не мешать ему. Вот он уже сидит за фортепьяно, согнув колени, закинув голову к потолку, где он, казалось, видит размеченную партитуру, напевает, берет вступительные аккорды, исполняет какую-то вещь Альберти или Галуппи – не скажу точно, чью именно. Голос его порхал как ветер, а пальцы летали по клавишам, то оставляя верхние ноты ради басовых, то обрывая аккомпанемент и возвращаясь к верхам. На лице его одни чувства сменялись другими: оно выражало то нежность, то гнев, то удовольствие, то горе; по нему чувствовались все piano, все forte, и я уверен, что человек более искушенный, чем я, мог бы узнать и самую пьесу по движениям исполнителя, по характеру его игры, по выражению его лица и по некоторым обрывкам мелодии, порой вырывавшимся из его уст. Но что всего было забавнее, так это то, что временами он сбивался, начинал снова, как будто сфальшивил перед тем, и досадовал, что пальцы не слушаются его.
– Вот, – сказал он, выпрямляясь и вытирая капли пота, которые текли по его щекам, – вы видите, что и мы умеем ввести тритон, увеличенную квинту и что сцепления доминант нам тоже знакомы. Все эти энгармонические пассажи, о которых так трубит милый дядюшка, тоже не бог весть что; мы с ними тоже справляемся.
Я. Вы очень старались, чтобы показать мне, какой вы искусный музыкант; а я поверил бы вам и так.
Он. Искусный? О нет! Но что до самого ремесла, то я его более или менее знаю, и даже больше чем достаточно; разве нужно у нас знать то, чему учишь?
Я. Не более, чем знать то, чему учишься.
Он. Верно сказано, черт возьми, весьма верно! Но, господин философ, скажите прямо, положа руку на сердце, – было время, когда вы не были так богаты, как сейчас?
Я. Я и сейчас не слишком-то богат.
Он. Но летом в Люксембургский сад вы больше не пошли бы… Помните?
Я. Оставим это – я все помню.
Он. В сером плисовом сюртуке…
Я. Ну да, да.
Он. …ободранном с одного бока, с оборванной манжетой, да еще в черных шерстяных чулках, заштопанных сзади белыми нитками.
Я. Ну да, да, говорите что угодно.
Он. Что вы делали тогда в аллее Вздохов?
Я. Являл жалкое зрелище.
Он. А выйдя оттуда, брели по мостовым?
Я. Так точно.
Он. Давали уроки математики?
Я. Ничего не смысля в ней. Не к этому ли вы и вели всю речь?
Он. Вот именно.
Я. Я учился, уча других, и вырастил несколько хороших учеников.
Он. Возможно, но музыка не то, что алгебра или геометрия. Теперь, когда вы стали важным барином…
Я. Не таким уж важным.
Он. …когда в мошне у вас водятся деньги…
Я. Весьма немного.
Он. …вы берете учителя к вашей дочке. Я. Еще нет; ее воспитанием ведает мать: ведь надо со хранить мир в семье.
Он. Мир в семье? Черт возьми, да чтобы сохранить его, нужно быть самому или слугой, или господином, а господином-то и надо быть… У меня была жена… царство ей небесное; но когда ей порой случалось надерзить мне, я бушевал, метал громы, возглашал, как господь бог: «Да будет свет!»-и свет появлялся. Зато целых четыре года у нас дома были тишь да гладь. Сколько лет вашему ребенку?
Я. Это к делу но относится.
Он. Сколько лет вашему ребенку?
Я. Да ну, па кой вам это черт! Оставим в покое мою дочь и ее возраст и вернемся к ее будущим учителям.
Он. Ей-богу, не знаю никого упрямее философов. Но все же нельзя ли покорнейше просить его светлость господина философа хоть приблизительно указать возраст его дочери?
Я. Предположим, что ей восемь лет.
Он. Восемь лет? Да уже четыре года, как ей надо бы держать пальцы на клавишах.
Я. А я, может быть, вовсе и не думаю о том, чтобы ввести в план ее воспитания предмет, берущий столько времени и приносящий так мало пользы.
Он. Так чему же, позвольте спросить, вы будете ее обучать?
Я. Если мне удастся, обучу правильно рассуждать – искусство столь редкое среди мужчин и еще более редкое среди женщин.
Он. Э! Пусть судит вздорно как угодно, лишь бы она была хорошенькой, веселой и кокетливой.
Я. Природа была к ней так неблагосклонна, что наделила ее нежным сложением и чувствительной душой и отдала ее на произвол жизненных невзгод, как если бы у нее было сильное тело и железная душа, а раз это так, я научу ее, если это мне удастся, мужественно переносить невзгоды.