Племянник Рaмo
Шрифт:
Он. Простите, иногда трудно бывает раздобыть деньги, и благоразумие велит заранее подумать об этом.
Я. Вы мало стали бы заботиться о вашей жене?
Он. Совсем не стал бы, с вашего разрешения. Лучший способ обращения со своей дражайшей половиной – это, как мне кажется, делать то, что ей по нраву. Как, по-вашему, не скучно ли было бы смотреть на общество, если бы каждый исполнял там свои обязанности?
Я. Почему же скучно? Когда я доволен моим утром, тогда и вечер бывает для меня особенно хорош.
Он. Также и для меня.
Я. Если светские люди так прихотливы в выборе своих развлечений, то это – от полной своей праздности.
Он. Не думайте этого: они много суетятся.
Я. Так как они никогда не устают, то никогда и не отдыхают.
Он. Не думайте этого: они вечно переутомлены.
Я. Для них удовольствие – это всегда занятие, а не потребность.
Он. Тем лучше: потребность всегда в тягость.
Я. Они всем пресыщаются. Душа у них тупеет, скука ею овладевает. Тот, кто отнял бы у них жизнь среди этого тягостного изобилия, удружил бы им: им знакома лишь та доля счастья, что притупляется скорее всего. Я не презираю чувственных
Он. Странные вы существа!
Я. А вы существо, достойное сожаления, если нам непонятно, что над своей судьбой можно возвыситься и что нельзя быть несчастным, если ты совершил такие поступки, как эти.
Он. С подобным видом счастья мне было бы нелегко освоиться, ибо оно встречается редко. Так, вы говорите, следует быть честным?
Я. Чтобы быть счастливым – конечно!
Он. Между тем я вижу бесконечное множество честных людей, которые несчастливы, и бесконечное множество людей счастливых и нечестных.
Я. Вам так кажется.
Он. И не оттого ли, что во мне один раз заговорили здравый смысл и искренность, сегодня вечером мне некуда пойти поужинать?
Я. О нет, это потому, что они не всегда в вас говорили, потому, что вы не почувствовали в свое время необходимости обеспечить себе независимое существование, чуждое рабства.
Он. Зависимое оно или независимое, но то, которое я веду, по крайней мере, наиболее удобное.
Я. И наименее надежное и наименее почтенное.
Он. Но наиболее соответствующее моему нраву – бездельника, глупца и негодяя.
Я. Согласен.
Он. И раз уж я могу составить свое счастье пороками, свойственными мне, приобретенными без труда, не требующими усилий для того, чтобы их сохранить, – пороками, отвечающими нравам моего народа, приходящимися по вкусу моим покровителям и более соответствующими их мелким личным нуждам, чем добродетели, которые стесняли бы их, потому что с утра до вечера служили бы им укором, то было бы весьма странно, если бы я стал себя терзать, как грешника в аду, лишь бы исковеркать и переиначить себя, лишь бы придать себе не свойственные мне черты, качества, которые я согласен признать во избежание спора весьма почтенными, но которые очень трудно было бы приобрести и применять, которые не привели бы ни к чему, быть может, даже хуже, чем ни к чему, ибо они явились бы постоянной насмешкой над богачами, у которых кормятся нищие вроде меня. Добродетель хвалят, но ее ненавидят, от нее бегут, она леденит, а между тем в этом мире ноги следует держать в тепле. И к тому же все это неминуемо привело бы меня в дурною расположение духа. Ведь отчего столь часто бывает, что благочестивые люди так черствы, так несносны, так необщительны? Причина в том, что они поставили перед собой цель, их природе не свойственную; они страдают, а когда страдаешь, то заставляешь страдать и других то-то не входит ни и мои намерения, ни в намерения моих покровителей: мне надо быть веселым, податливым, забавным, шутливым, смешным. Добродетель заставляет себя уважать, а уважение – вещь неудобная; добродетель заставляет восхищаться, а восхищение – вещь невеселая. Н имею дело с людьми скучающими, и я должен их смешить. Л смешат нелепости и сумасбродства – значит, мне надлежит быть нелепым н сумасбродным, а если бы природа не создала меня таким, всего проще было бы таким притвориться. К счастью, мне нет надобности лицемерить, ведь лицемеров и так уж много, притом всех мастей, не считая тех, кто лицемерит с самим собою. Возьмите шевалье де Ла Морльера – шляпа у него сдвинута на ухо, голову он задирает, смотрит на вас через плечо, на боку у него болтается длиннейшая шпага, для всякого, кто этого и не ждет, у него готово оскорбление, и кажется, будто он каждому встречному хочет бросить вызов. А для чего? Все для того, чтобы убедить себя в собственной храбрости. Но он трус. Дайте ему щелчок но носу, и он со всей кротостью примет его. Хотите заставить его понизить тон? Повысьте голос сами, пригрозите ему тростью или двиньте ему коленом в зад. Сам удивившись, что он трус, он спросит вас, кто вам это сказал, от кого вы это узнали; минуту тому назад он сам этого не знал; обезьянья игра в храбреца, ставшая для него давней привычкой, внушила ему высокое о себе мнение: он так долго разыгрывал роль, что принял ее за правду. А вот женщина, которая умерщвляет свою плоть, посещает узников, участвует во всех благотворительных обществах, ходит с опущенными глазами, никогда не посмотрит мужчине в лицо, вечно опасаясь соблазна для собственных чувств, – разве все это может помешать тому, что сердце ее пылает, что вздохи вырываются из ее груди, что страсть ее разгорается, что желание преследует ее и что воображение рисует ей ночью сцены из «Монастырского привратника» или позы из Аретино? Что творится с ней тогда? Что думает о ней ее горничная, вскакивая в одной рубашке с постели и бросаясь на помощь к своей «умирающей» госпоже? Идите спать, Жюстипа, не вас в своем бреду зовет ваша госпожа!
А если бы наш друг Рамо в одни прекрасный день стал выказывать презрение к богатству, к женщинам, к вкусной еде, к безделью и разыгрывать Катона, кем бы он оказался? Лицемером. Рамо должен быть таким, каков он есть, – счастливым разбойником среди разбойников богатых, а не кричащим о своей добродетели, или даже добродетельным человеком, грызущим корку хлеба в одиночестве и вместе с другими нищими. И чтобы уж все сказать напрямик, меня не устраивает ни ваше благополучие, ни счастье мечтателей – таких, как вы.
Я Я вижу, дорогой мой, что вы и не знаете, что это такое и даже не способны это узнать.
Он. Тем лучше, черт побери, тем лучше. Иначе я подох бы с голоду, со скуки и, может быть, от угрызении совести.
Я. Так, единственный совет, какой я могу вам дать – это поскорее возвратиться в тот дом, откуда вас выгнали из-за вашей опрометчивости.
Он. И делать то, что в прямом смысле вы не порицаете и что немного мне претит в переносном?
Я. Я вам советую.
Он. И невзирая на ту метафору, что мне сейчас не по вкусу, а в другой раз может прийтись и по вкусу.
Я Что за странности!
Он Тут нет ничего странного: я готов быть гнусным, но не хочу чтобы это было по принуждению. Я готов пожертвовать достоинством… Вы смеетесь?
Я. На ваше достоинство меня смешит.
Он. У каждого свое. О моем я готов забыть, но по своей собственной воле, а не по чужому приказанию. Допустимо ли чтобы мне сказали: «Пресмыкайся!»– и чтобы я был Обязан пресмыкаться! Это свойственно червю, свойственно мне мы оба пресмыкаемся, когда нам дают волю, но мы выпрямляемся, когда нам наступят на хвост; мне наступи на хвост, и я выпрямился. К тому же вы не имеете представления о том, что это за отвратительнейшая кунсткамера Вообразите меланхолика и угрюмца, терзаемого недугами, наглухо закутавшегося в халат, противного самому себе, да ему и все противно; у него с трудом вызовет улыбку, хотя бы ты на тысячу ладов изощрялся тело и умом; он остается равнодушен к тому, как забавно кривляется мое лицо и еще забавнее кривляется моя мЫсль а ведь, между нами говоря, даже отец Ноэль, этот гадкий бенедиктинец, столь известный своими гримасами несмотря на весь свой успех при дворе. По сравнению со мной жалкий деревянный паяц. Как я ни бьюсь, чтобы достигнуть совершенствa обитателей сумасшедших домов, ничто не помогает Засмеется? Не засмеется?»– вот о чем я спрашиваю себя когда извиваюсь перед ним, и вы сами посудите, как вредна для таланта подобная неуверенность. Мои ипохондрик, когда нахлобучит на голову ночной колпак, закрывающий ему глаза, напоминает неподвижного китайского болванчика, у которого к подбородку привязана нитка, спускающаяся под кресло. Ждешь, что нитка дернется, а она не дергается, а если и случится, что челюсти раздвинутся, то только для того, чтобы произнести слово, повергающее вас в отчаяние, слово, дающее вам знать, что вас не заметили и что все ваши ужимки пропали даром. Это слово служит ответом на вопрос, который вы, например, задали ему четыре дня тому назад; когда оно сказано, механизм ослабевает и челюсти закрываются.
И тут он начал передразнивать этого человека. Он сел на стул, не двигая головой, нахлобучил шапку по самые брови, свесил руки и, точно автомат, двигая челюстями, произнес: «Да, вы правы, сударыня, тут нужна хитрость».
– Он все время что-нибудь решает, все решает, и при том безапелляционно, решает вечером, утром, за туалетом, за обедом, за ужином, за кофе, за игрой, в театре, в постели и, да простит мне бог, кажется, даже в объятиях своей любовницы. Эти последние решения я не имею возможности услышать, но от остальных я дьявольски устал… Хмурый, унылый, непреклонный, как сама судьба, – вот каков наш патрон.
Против него сидит недотрога, напускающая на себя важность, особа, которой можно было бы решиться сказать, что она хороша собой, ибо она еще в самом деле хороша, хотя на лице ее то тут, то там пятна, и она своим объемом стремится превзойти госпожу Бувийон. Я люблю телеса, когда они хороши, но чрезмерность – всегда чрезмерность, а движение так полезно для материи! Iten, она злее, надменнее и глупее гусыни. Item, она претендует на остроумие. Item, требуется ее уверять, что ее-то и считаешь самой остроумной. Item, она ничего не знает и тоже все решает. Item, ее решениям должно аплодировать и ногами и руками, скакать от восторга и млеть от восхищения: «Как это прекрасно, как тонко, как метко сказано, как удачно подмечено, как необыкновенно прочувствовано! И откуда только женщины это берут? Не изучая, только благодаря чутью, благодаря природному уму! Это похоже на чудо! Пусть после этого нам говорят, что опыт, науки, размышление, образование что-то значат!..» И еще и еще повторять подобные глупости и плакать от радости, десять раз на дню сгибаться, склонив перед ней одно колено, а другую ногу вытянув назад; простирая руки к богине, угадывать по глазам ее желания, ловить движения ее губ, ждать ее приказов и бросаться их исполнять с быстротою молнии. Кто захочет унизиться до такой роли, кроме жалкого существа, которое раза два или три в неделю найдет там, чем успокоить свои мятущиеся кишки? И что подумать о других, о таких, как Палиссо, Фрерои, Пуансине, Бакюлар, у которых кое-какие средства есть и подлость которых нельзя извинить урчанием голодного брюха?