Пленница
Шрифт:
Де Шарлю снимал пальто и отдавал лакею приказания, какие может отдавать завсегдатай. Но лакей был новичок, совсем молоденький. У де Шарлю часто, как говорится, голова бывала не в порядке, и он не знал, что нужно делать и чего не следует. В Бальбеке у него было похвальное намерение — показывать, что он не боится говорить на определенные темы, не боится сказать о ком-нибудь: «Какой хорошенький мальчик?» — словом, не боится говорить такие вещи, которые мог бы сказать всякий, кто не был таким, как он, а теперь, наоборот, ему случалось говорить о вещах, о которых ни за что не стал бы говорить не такой, как он, о вещах, на которых его ум был постоянно сосредоточен, и он забывал, что других людей это очень мало интересует. Итак, оглядев нового лакея, барон поднял указательный палец и угрожающим тоном, полагая, что это милая шутка, изрек: «Я вам запрещаю строить мне глазки. — А затем повернулся к Бришо: — У этого малыша смешная мордочка, у него забавный нос». Желая поставить жирную точку на своей шуточке или удовлетворить какое-то свое желание, он привел указательный палец в горизонтальное положение, а затем, после некоторого колебания, не в силах дольше себя сдерживать, направил палец прямо в нос лакею и, дотронувшись до кончика его носа, сказал «Пиф!», после чего, вместе с Бришо и со мной, направился в гостиную; Саньет успел сообщить нам, что княгиня Щербатова233 скончалась в шесть часов. «Ну и чудачина!» — сказал лакей и спросил товарищей, кто такой этот барон — шут гороховый или у него не все дома. «Это у него такие манеры, — ответил метрдотель (он думал, что барон немножко „того“, „тронутый“), — но это друг госпожи Вердюрен, я его очень даже уважаю, человек он хороший».
«Вы поедете в этом году в Энкарвиль? — спросил меня Бришо. — По-моему, наша Покровительница опять сняла Ла-Распельер, хотя у нее вышло недоразумение с хозяевами. Ну да это пустяки, милые бранятся — только тешатся», — добавил он в духе газетного оптимиста, который выражается так: «Тут были ошибки в самом их допущении, это верно, но кто не допускает ошибок?» Мне было еще памятно тяжелое состояние, в каком я уезжал из Бальбека, и у меня не было ни малейшего желания туда возвращаться. Я каждый день откладывал на завтра обсуждение моих планов с Альбертиной. «Он непременно туда приедет, это наше общее желание, он нам необходим», — заявил де Шарлю с не допускающим возражений, непонятливым эгоизмом любезности.
Мы выразили Вердюрену сочувствие по поводу кончины княгини Щербатовой. «Да, я знаю, она очень плоха», — сказал он. «Да нет, она скончалась в шесть часов!» — воскликнул Саньет. «Вы всегда преувеличиваете», — резко заметил Саньету Вердюрен, — поскольку вечер не был отложен, он предпочитал гипотезу болезни: тут он, сам того не ведая, подражал герцогу Германтскому. Саньет, побаиваясь холода, так как дверь во двор все время отворялась, покорно ждал, когда у него возьмут верхнее платье. «Что это вы тут расположились в позе спящей собаки?» — спросил его Вердюрен. «Жду, чтобы кто-нибудь из тех, кто смотрит вещи, взял у меня пальто и выдал номерок». — «Как вы говорите? „Смотрит вещи“? — со злобным лицом спросил Вердюрен. — Вы что, слабоумный? Говорят: „смотреть за вещами“. Вас надо опять учить говорить, как будто у вас был удар!» — «Смотреть вещи» — это правильная форма, — задыхаясь, еле выговорил Саньет. — Аббат Баттё…234» — «Вы меня из себя вон выводите! — завопил Вердюрен. — Почему вы так тяжело дышите? Вы что, да семь этажей взобрались?» Грубое обращение Вврдюрена с Саньетом послужило
В это время у г-жи Вердюрен происходило важное совещание с Котаром и Ским. Морель отказался от приглашения (так как де Шарлю не мог там быть) ее друзей, которым она, однако, обещала участие скрипача. Причина отказа Мореля играть на вечере у друзей Вердюренов, к которой, как мы сейчас увидим, примешались гораздо более серьезные, могла иметь значение в среде праздных людей, особенно — «в ядрышке». Если г-жа Вердюрен перехватывала перешептыванье между новичком и «верным» и могла предполагать, что они знакомы и хотят подружиться («Значит, в пятницу у таких-то» — или: «Заходите в мастерскую в любой день, я там всегда до пяти часов, вы мне доставите истинное удовольствие»), то, взволнованная этим, рассчитывая, что новичок благодаря «совокупности обстоятельств» может оказаться блестящим новобранцем для кланчика, сделав вид, будто она ничего не слыхала, сохраняя в своих чудных глазах с кругами, которые кокаин так не наведет, как любовь к Дебюсси, изнеможенное выражение, какое им придавало опьянение музыкой, в то время как в ее красивой голове, распухшей от стольких квартетов и от постоянных мигреней, кружились мысли, не всегда связанные с музыкой, и, наконец, не в силах сдержать себя, не в состоянии дольше ждать инъекции, Покровительница бросалась к двум собеседникам, отводила их в сторону и говорила новичку, указывая на «верного»: «Не угодно ли вам пообедать у нас с ним, — скажем, в субботу или в другой день, какой вам удобнее, вместе с милыми людьми? Говорите тише, а то ведь я не собираюсь звать весь этот сброд». (Такое название давалось кланчику только на пять минут — ему выказывалось презрение ради новичка, на которого возлагались большие надежды.)
Потребность увлекаться, сближаться составляла одну сторону жизни кланчика. Привычка к средам породила у Вердюренов противоположную склонность. Это было желание ссорить, отдалять. Оно укрепилось, стало почти неистовым за те месяцы, что они провели в Ла-Распельер, где его можно было наблюдать с утра до вечера. Вердюрен изощрялся в уменье ловить на ошибке, растягивать паутину так, чтобы его подруга жизни не пропустила ни одной самой безобидной мушки. Если не в чем было упрекнуть, выдумывались смешные черточки. Через полчаса после того, как уходил «верный», над ним смеялись, притворялись удивленными, что не замечают, какие у него давно не чищенные зубы, или, наоборот, что у него причуда — чистить зубы двадцать раз на дню. Если кто-нибудь позволял себе отворить окно, то Покровитель и Покровительница, возмущенные таким недостатком воспитания, переглядывались. Г-жа Вердюрен сейчас же просила дать ей шаль, что являлось предлогом для Вердюрена прорычать: «Да нет, я затворю окно; не понимаю, кто это мог позволить себе отворить его», а виновный краснел как рак. Вам намекали на то, что вы слишком много выпили вина: «Вы хорошо себя чувствуете? Это можно рабочему…» Прогулки «верных» вдвоем без разрешения Покровительницы потом без конца комментировались, хотя бы это были самые невинные прогулки. Прогулки де Шарлю с Морелем таковыми не считались. Тот факт, что барон не жил в Ла-Распельер (потому что Морель нес гарнизонную службу), отбивал аппетит, вызывал отвращение, позывал на тошноту. Тем не менее Морель собирался приехать.
Госпожа Вердюрен была в ярости; она решила «осветить» Морелю, какую смешную и постыдную роль заставляет его играть де Шарлю. «Я должна еще сказать, — продолжала г-жа Вердюрен (когда она считала себя кому-нибудь обязанной и это начинало ее тяготить, а уничтожать этого человека у нее все-таки не было оснований, то она находила у него серьезный недостаток и, не стесняясь, говорила об этом открыто), — я должна еще сказать, что он исполняет у меня вещи, которые я не люблю». У г-жи Вердюрен была еще одна причина, более веская, чем отказ Мореля принять участие в концерте у ее друзей, сердиться на де Шарлю. Де Шарлю, считавший, что делает Покровительнице честь тем, что зовет на набережную Конти людей, которые ради нее к ней не поехали бы, услыхав первые же имена, которые г-жа Вердюрен назвала в качестве тех, кого можно было бы пригласить, наложил на них решительный запрет самым безапелляционным тоном, в котором слышались злопыхательствующая гордость капризного вельможи и непреклонность музыканта, опытного по части устройства празднеств, который не станет исполнять свою вещь или совсем откажется от участия в концерте, лишь бы не идти на уступки, которые, по его мнению, испортили бы общее впечатление. Де Шарлю дал с оговорками согласие только на приглашение Сентина — герцогиня Германтская прежде виделась с ним ежедневно, как с близким другом, но потом, чтобы не обременять себя посещениями его супруги, прекратила с ним всякие отношения, в отличие от де Шарлю, который считал его умным человеком и встречался с ним постоянно. Сентин235, некогда считавшийся красой и гордостью салона Германтов, устремился, по-видимому без посторонней помощи, искать счастья в смешанном общество буржуазии и захудалого дворянства, где все очень богаты, но и только, и породнился с той аристократией, которую высший свет не признавал. Г-жа Вердюрен, наслышанная о дворянской спеси, которой была заражена среда жены, и не представляя себе положение мужа (то, что находится почти непосредственно над нами и создает ощущение высоты, — а не то, что нам почти не видно, — теряется в заоблачной выси), считала своим долгом настоять на приглашении Сентина: значит, мол, он — человек светский, раз вступил в брак с мадмуазель***. Незнание света, какое выказала в этом своем утверждении, не имевшем ничего общего с действительностью, г-жа Вердюрен, вызвало на подкрашенное лицо барона улыбку, выражавшую снисходительное презрение и душевную широту. Он не соизволил ответить прямо. Но он охотно создавал целые теории относительно света, теории, в которых проявлялись и его умственная щедрость, и его крайнее высокомерие, и наследственное легкомыслие увлечений. «Прежде чем жениться, Сентин должен был посоветоваться со мной, — сказал барон. — Существует социальная евгеника236, существует и евгеника психологическая, и тут я, пожалуй, мог бы быть его единственным доктором. Случай с Сентином бесспорен: было яснее ясного, что, женясь таким образом, он приобретает балласт и скрывает от людей правду. Его жизнь в обществе кончена. Я бы ему объяснил, и он бы меня понял, потому что он умен. И есть человек, который обладает всем для того, чтобы занять высокое, господствующее, охватывающее различные области положение, и только один ужасный канат тянул его к земле. Я помог ему, то ловкостью, то силой, порвать канат, теперь он — победитель и радостью победы, свободой, всемогуществом обязан мне. Пожалуй, ему недостает свободы, но зато какое возмещение! Ведь он же все равно остается самим собой, когда знает, что надо меня слушаться, меня — акушера его судьбы. — Было очевидно, что своей судьбой де Шарлю управлять не умел; управлять — это не то, что говорить, хотя бы и красиво, и не то, что мыслить, — хотя бы и остро. — Ведь я же философ: я с любопытством слежу за социальными столкновениями — я их предсказал, но я им не содействую. Я продолжаю встречаться с Сентином — он всегда мне рад и неизменно почтителен. Я даже обедал у него на новоселье: здесь у него, среди неописуемой роскоши, можно умереть от скуки, а прежде было так весело, когда он, кое-как перебиваясь, собирал сливки общества на чердачке. Его вы можете позвать, я разрешаю. Но я накладываю вето на все другие имена, которые вы предлагаете. И потом вы меня еще благодарить будете: у меня есть опыт в брачных делах и не меньший — в устройстве вечеров. Я знаю людей восходящих, присутствие которых поднимает вес общества, придает ему размах, возвышает его, и я знаю имена, которые опускают уровень общества, которые роняют его вес». Когда де Шарлю кого-нибудь исключал, то им не всегда руководило злопамятство на чем-то помешанного или утонченный вкус — им руководила чисто антрепренерская сметка. Если у него были припасены о ком-нибудь или о чем-нибудь удачные куплеты, ему хотелось, чтобы их услышало как можно больше народа, по чтобы во вторую партию не попал ни один приглашенный из первой, который мог бы установить, что куплеты — те же. Он заново отделывал свою залу именно потому, что не изменял афиши. Если он имел успех, ему приходилось организовывать турне, давать представления в провинции. Каковы бы ни были разнообразные причины доводов против, которые приводил де Шарлю, он не шел вразрез только со вкусами г-жи Вердюрен, которая чувствовала, что может быть подорван ее авторитет Покровительницы, а кроме того, доводы против, приводимые де Шарлю, наносили ущерб ее положению в свете, наносили по двум причинам. Первая заключалась в том, что де Шарлю, еще более обидчивый, чем Жюпьен, ссорился неизвестно почему с людьми, как будто созданными для того, чтобы быть с ним в дружбе. Разумеется, наказать их можно было прежде всего следующим образом: не пускать на вечер, устраиваемый Вердюренами. Между тем многие из изгоев принадлежали, что называется, к «верхам», но не в глазах де Шарлю, который после ссоры переставал причислять их к «верхам». Его воображение, богатое на выдумки причин для ссоры с людьми, так же легко изобретало причины, по которым они лишались всякого значения, едва лишь переставали быть его друзьями. Если виновный хотя и принадлежал к очень старинному роду, но титул герцога этот род получил только в XIX веке, например Монтескью237, то де Шарлю принимал во внимание род, а титул для него ничего не значил. «Они даже не герцоги! — восклицал он. — Это титул аббата Монтескью, который незаконным путем перешел к его родственнику не более восьмидесяти лет назад. Нынешний герцог — третий. Возьмите таких, как Юзес, Ла Тремуй, Люин238, — это все десятые, четырнадцатые герцоги, вроде моего братца: он — двенадцатый герцог Германтский и семнадцатый князь Кондомский. Монтескью — старинного рода. Что же это доказывает, даже если это доказано? Они — четырнадцатые снизу». Де Шарлю поссорился и с дворянином, который давным-давно получил титул герцога, у которого были великолепные связи, который состоял в родстве с людьми, принадлежавшими к царствующим домам, но к которому весь этот блеск пришел слишком скоро, так что род не успел возвыситься. Взять хотя бы Люин — все изменилось, остался только род. «Вот вам, пожалуйста, — господин Альберти239: он получил дворянское звание только при Людовике Тринадцатом! Подумаешь, какое дело: двор позволил им хапать герцогские титулы, на которые у них нет никаких прав!» По де Шарлю, падение непосредственно следует за милостями по той же причине, по какой оказались в своем теперешнем положении Германты: они требовали интересных разговоров, проявлений дружеских чувств, а сами по этой части были слабы; прибавьте к этому характерную боязнь злословия. Падение бывает тем глубже, чем больше было оказано чести. Никто не пользовался таким вниманием барона, какое он подчеркнуто выказывал графине Моле. Каким знаком безразличия дала она однажды понять, что она его не заслужила? Сама графиня всегда говорила, что ей так и не удалось догадаться. Одно ее имя приводило барона в неистовство, и он произносил красноречивые, но гневные филиппики. Г-жа Вердюрен, с которой графиня Моле всегда была очень любезна и которая, как мы увидим дальше, возлагала на нее большие надежды, заранее приходила в восторг от мысли, что графиня увидит у нее высшую знать, — как выражалась Покровительница, «на любой вкус». Она поспешила предложить «графиню де Моле». «Ах, боже мой, о вкусах не спорят, — сказал де Шарлю, — и если вам по вкусу беседовать с госпожой Пипле240, с госпожой Жибу241 и с госпожой Жозеф Прюдом242, то я согласен, но с условием, что меня там не будет. Я вижу, что мы с вами говорим на разных языках: я называю имена аристократов, а вы — никому не известные имена судейских, оборотистых разночинцев, сплетников, пакостников, дамочек, которые считают себя покровительницами искусств только потому, что берут октавой выше моей невестки Германт, на манер вороны, подражающей павлину. Позвольте вам заметить, что нехорошо звать на концерт, который мне хочется устроить у госпожи Вердюрен, особу, которую я с полным основанием исключил из числа моих близких знакомых, нахалку без роду-племени, которой ни в чем нельзя доверять, дуру, воображающую, что она может обвести вокруг пальца и герцогинь и принцесс Германтских: такое соединение — это уже само по себе глупость, потому что герцогиня Германтская и принцесса Германтская — это две крайности. Это все равно, как если бы кто-нибудь захотел быть одновременно Рейхенберг243 и Сарой Бернар244. Если даже это и совместимо, то, во всяком случае, ужасно смешно. Я могу иной раз улыбнуться, глядя на паясничанье одной, меня может привести в печальное расположение духа сдержанная манера другой — это мое право. Но когда буржуазная лягушка надувается, чтобы сравняться с этими двумя дамами, которые, во всяком случае, неизменно оставляют впечатление ни с чем не сравнимой высшей породы, — это, как говорится, курам на смех. Моле! Эту фамилию теперь уже неприлично произносить, иначе мне остается только уйти», — добавил он с улыбкой, тоном врача, который, желая больному добра наперекор самому больному, не допускает вмешательства гомеопата. Кое-кто из тех, кого де Шарлю не принимал в расчет, мог быть неприятен ему, а не г-же Вердюрен. Де Шарлю, благодаря своей родовитости, считался одним из самых элегантных людей, собрание которых превращало салон г-жи Вердюрен в один из первых в Париже. Г-жа Вердюрен стала замечать, что она уже много раз делала ложный шаг и как далеко отбросило ее назад заблуждение света, связанное с делом Дрейфуса. Не без пользы для нее, однако. «Я вам не рассказывал о том, какое неудовольствие вызывали у герцогини Германтской люди ее круга, которые, глядя на все через призму дела Дрейфуса, исключая из своего общества элегантных дам и заменяя их не элегантными, в зависимости от того, ревизионистки они или антиревизионистки, подвергали ее критике, утверждая, что она лишена темперамента, что у нее неправильный образ мыслей, что она подчиняет светскому этикету интересы отечества?» — мог бы я спросить читателя, как друга, о котором после частых бесед долго не вспоминают, мог бы я задать ему вопрос, если решил, или если мне представился случай, ввести его в курс дела. Рассказывал я или не рассказывал, в данный момент положение герцогини Германтской представить себе легко, а если сейчас же перенестись к предшествующему периоду, то наше представление может показаться совершенно верным. Маркиз де Говожо смотрел на дело Дрейфуса как на происки иностранных держав, имевших целью ввести в обман нашу разведку, развалить дисциплину, ослабить армию, внести смуту во французское общество, подготовить вторжение. За исключением нескольких басен Лафонтена, он ничего не читал и держал свою жену в убеждении, что наша тенденциозная литература, обращающая внимание только на дурные стороны жизни, воспитывающая непочтительность, параллельным путем ведет к перевороту. «Рейнак245 и Эрвье246 — заговорщики», — говорила она. Нет оснований обвинять дело Дрейфуса в том, что оно вынашивало такие черные замыслы против французского света. Но, конечно, оно раскололо общество. Светские люди, не желающие впускать политику в свет, столь же предусмотрительны, как и военные, не желающие впускать политику в армию. В свете есть нечто от полового влечения в том смысле, что люди не знают, к каким извращениям оно может привести, стоит хотя бы один раз позволить эстетическим пристрастиям оказать влияние на выбор. То, что дамы элегантные были националистками, приучило Сен-Жерменское предместье принимать дам из другого общества; причина исчезла вместе с национализмом, привычка укоренилась. Г-жа Вердюрен перетянула к себе известных писателей из-за их дрейфусизма, однако в настоящее время они ничем не могли быть ей полезны в свете, потому что они были дрейфусары. Политические страсти так же непродолжительны, как и всякие другие. Новым поколениям они чужды; даже то поколение, которое было ими обуреваемо, меняется, предается политическим страстям, которые, не являясь точной копией предыдущих, частично реабилитируют исключенных из общества, так как изменился повод для исключения. Во время дела Дрейфуса монархистов не интересовало, кто он: республиканец, радикал, антиклерикал, важно, чтобы он был антисемит и националист. Если вспыхнет война, патриотизм примет другую форму и о писателе-шовинисте никто не спросит, был он раньше дрейфусаром пли нет. И во время каждого политического кризиса, при смене художественных увлечений г-жа Вердюрен, подобно птице, вьющей гнездо, потихоньку тащила к себе веточку за веточкой, которые в настоящее время были ей не нужны, но из которых впоследствии образуется ее салон. Дело Дрейфуса прошло, у нее остался Анатоль Франс. Привлекательность г-жи Вердюрен заключалась в искренней любви к искусству, в заботах о «верных», в том, что она устраивала роскошные обеды только для них, не приглашая на эти обеды светских людей. С каждым из «верных» обходились у нее так же, как обходились с Берготом у г-жи Сван. Когда близкий ей человек в один прекрасный день становился знаменитостью и если общество горело желанием посмотреть на него, то в его присутствии у г-жи Вердюрен не было ничего искусственного, нарочитого, отзывавшего кухней официального банкета или «Карлом Великим» изготовления Петеля и Шаба247, — в этом была будничная прелесть, такая же точно, как в тот вечер, когда у г-жи Вердюрен не было ни души. У г-жи Вердюрен труппа была высокоодаренная, сыгранная, репертуар — первосортный, не было только публики. И как только вкус публики изменил доступному, французскому искусству Бергота и публика увлеклась главным образом экзотической музыкой, г-жа Вердюрен, взявшая на себя роль собственного корреспондента всех иностранных знаменитостей в Париже, вскоре, вместе с обворожительной княгиней Юрбелетьевой248, преобразилась в старую фею Карабос249, но только всемогущую, при русских танцовщиках. Нашествие этих очаровательных артистов, которые не обольщали только критиков, лишенных вкуса, как известно, вызвало в Париже лихорадку чисто эстетическую, не такую болезненную, но, быть может, не менее сильную, чем дело Дрейфуса. Теперь снова, но только вызывая к себе иное отношение в свете, г-жа Вердюрен пробивалась в первый ряд. В былое время она восседала на видном месте, рядом с г-жой Золя в трибунале,250 на заседаниях суда присяжных, а когда новое поколение, рукоплескавшее русским балетам, увешанное модными эгретками, теснилось в Опере, в первой ложе всякий раз можно было видеть г-жу Вердюрен рядом с княгиней Юрбелетьевой. И как после оваций в суде у г-жи Вердюрен вечером можно было увидеть вблизи Пикара251 или Лабори252, а главное — услышать последние новости, узнать, чего можно ждать от Цурлиндена253, от Лубе254, от полковника Жуо255, точно так же теперь зрители, которым не хотелось идти спать после бури восторгов, которую поднимала «Шахерезада»256 или пляски на представлении «Князя Игоря»257, отправлялись к г-же Вердюрен, где, под председательством княгини Юрбелетьевой и Покровительницы, каждый вечер устраивались дивные ужины для танцовщиков, перед спектаклем не ужинавших, чтобы не утратить легкости, для директора их труппы,258 для великих композиторов Игоря Стравинского259 и Рихарда Штрауса260, для неизменного «ядрышка», вокруг которого, как на ужинах у Гельвеция и его супруги,261 считали за честь разместиться самые знатные дамы Парижа и иностранные высочества. Даже светские люди, создавшие себе особую профессию — людей со вкусом, делавшие вид, что не все русские балеты одинаково хороши, что в постановке «Сильфид»262 есть нечто более «тонкое», чем в постановке «Шахерезады», близкие к тому, чтобы возродить негритянское искусство, были очарованы близким знакомством с этими великими законодателями вкусов, великими новаторами, совершившими в области театрального искусства, искусства, быть может, менее естественного, чем живопись, такие же коренные преобразования, как импрессионизм.
Но вернемся к де Шарлю: г-жа Вердюрен не была бы очень огорчена, если бы он наложил запрет на имя г-жи Бонтан: г-жа Бонтан привлекла ее внимание у Одетты своей любовью к искусству, во время дела Дрейфуса она несколько раз ужинала у г-жи Вердюрен вместе с мужем, которого г-жа Вердюрен называла «ни два ни полтора», потому что он не стоял за пересмотр дела, потому что он, будучи очень умен, спешил создать себе единомышленников во всех лагерях и был счастлив проявить независимость суждений на обеде с Лабори, которого он выслушивал, ничем себя не компрометируя и лишь очень кстати вставляя похвалу признаваемой всеми партиями лояльности Жореса263. Но де Шарлю изгонял и тех аристократок, с которыми г-жа Вердюрен на почве музыкальных торжеств, коллекционерства, благотворительности недавно завязала отношения и которых — что бы о них ни думал де Шарлю — ей было гораздо важнее, чем его, ввести в новый состав «ядрышка», на сей раз — аристократический. Г-жа Вердюрен очень рассчитывала именно на этот концерт, куда де Шарлю должен был привести дам из прежнего состава «ядрышка»: ей хотелось представить их новым приятельницам, она предвкушала изумление своих постоянных посетительниц от встречи на набережной Конти с их приятельницами или родственницами, приглашенными бароном. Его запрет разочаровал и обозлил ее. Теперь ей нужно было сообразить, выгадает она что-нибудь на этом вечере или прогадает. Проигрыш не должен быть особенно велик, если приглашенные бароном придут заранее расположенные к г-же Вердюрен настолько, что впоследствии станут ее приятельницами. В таком случае, это еще полбеды; в будущем эти две части высшего общества, которые барону хотелось разъединить, соединятся, хотя бы он на этом вечере и не присутствовал. Итак, г-жа Вердюрен в ожидании приглашенных барона слегка волновалась. Ей не терпелось выяснить их образ мыслей и что ей сулят отношения с ними. Г-жа Вердюрен советовалась с «верными», но при виде Шарлю, Бришо и меня оборвала разговор. К нашему великому изумлению, в ответ на сочувствие, которое выразил Бришо в связи с известием о ее большой приятельнице, она заявила: «Я должна сказать, что никакого грустного чувства не испытываю. К чему играть в скорбь, которой ты не чувствуешь?..» Конечно, она это говорила, потому что ей не хватало твердости; потому что ей была тягостна самая мысль делать печальное лицо при каждом выражении сочувствия; из самолюбия — чтобы не подумали: вдруг она не знает, чем оправдаться в том, что прием не отменен, чтобы показать, что для нее все люди равны и что это ее право, хотя выказанная ею безучастность выглядела бы приличнее, если бы она была вызвана внезапно вспыхнувшей антипатией к принцессе, а не бесчувственностью вообще, и еще потому, что никому не возбраняется выставить в качестве самозащиты несомненную искренность; если бы г-жа Вердюрен не была действительно равнодушна к кончине княгини, могла ли бы она — чтобы объяснить, почему она не отменила приема, — признаться в куда более тяжком грехе? Все забыли, что г-жа Вердюрен призналась не только в том, что она не скорбит, но и в том, что у нее не хватило духу отказать себе в удовольствии, а ведь жесткость по отношению к приятельнице еще более неприлична, более аморальна, но и менее унизительна, следовательно, в ней легче признаться, чем в легкомыслии хозяйки дома. В области преступлений там, где виновному грозит опасность, его признания зависят от того, насколько они для него выгодны. В основе проступков необоснованных заложено самолюбие. В общем, то ли решив, что люди с целью не прерывать веселую жизнь скорбями, уверяющие, что они считают излишним носить траур, коль скоро траур у них в сердце, пользуются, вне всякого сомнения, устаревшим аргументом, г-жа Вердюрен предпочла подражать тем провинившимся интеллигентам, которым надоели общие фразы, доказывающие их невиновность, и которые прибегают к единственному средству самозащиты — к полупризнанию, хотя они этого не подозревают: заявить, что они не видят ничего дурного в том, в чем их упрекают, но что, кстати сказать, до сих пор случай им для этого не представился; то ли, прибегнув — для того, чтобы объяснить свое поведение, — к тезису о безучастности, вступив на этот скользкий путь, она нашла, что в ее дурном чувстве есть что-то оригинальное, в чем мало кто способен разобраться, что надо быть не робкого десятка, чтобы так прямо и бабахнуть, — как бы то ни было, г-жа Вердюрен продолжала настаивать, что она не горюет, и говорила она об этом не без чувства самодовольного удовлетворения, знакомого психологу-парадоксалисту и смелому драматургу. «Да, это очень забавно, — разглагольствовала она, — на меня это не произвело почти никакого впечатления. Боже мой, я не хочу сказать, что мне бы не хотелось, чтобы она жила на свете, — она совсем не плохой человек». — «Ну еще бы!» — вставил Вердюрен. «Ах, он не любил ее за то, что, как ему казалось, мне неприятны ее приезды, но он ошибался». — «Будь ко мне справедлива, — возразил Вердюрен, — подтверди, что я был против ее посещений. Я всегда тебе говорил, что у нее скверная репутация». — «В первый раз слышу», — вмешался Саньет. «Как? — воскликнула г-жа Вердюрен. — Это всему свету известно. Не просто скверная, а постыдная, позорная. Нет, но я не из-за этого. Я бы не могла объяснить это чувство; я не питала к ней ненависти, но я относилась к ней до такой степени безразлично, что, когда мы узнали, что она очень плоха, даже мой муж удивился и сказал: „Можно подумать, что тебе все равно“. Но послушайте: он предложил мне отменить вечернюю репетицию, а я настояла на том, чтобы не отменять: по-моему, это комедия — изображать скорбь, которой ты не испытываешь». Ей нравилось играть ту роль, какая ей по душе, она находила, что это очень удобно: признание в бесчувственности или в аморальности упрощает жизнь так же, как и общедоступная мораль, — она совершает предосудительные поступки, за которые уже не нужно просить прощения, она исполняет долг искренности. И «верные» слушали г-жу Вердюрен с тем смешанным чувством восхищения и неловкости, с каким когда-то смотрели грубо реалистические пьесы с утомительным нагромождением деталей. Восторгаясь своей дорогой Покровительницей, придавшей новую форму своей прямоте и независимости поведения, многие из «верных», хотя и понимали, что все-таки тут есть большая разница, думали о своей смерти и задавали себе вопрос: в день их кончины на набережной Конти будут плакать или устроят вечеринку? «Я очень доволен, что ради моих приглашенных вечер не отменен», — сказал де Шарлю, не сознавая, что его слова задевают г-жу Вердюрен.
Меня, как и всех пришедших в этот вечер к г-же Вердюрен, поразил довольно неприятный запах риногоменоля264. Вот в чем было дело. Все знали, что г-жа Вердюрен выражала свои впечатления от искусства не душевно, а физически — для того, чтобы они казались непреоборимыми и более глубокими. Так, если с ней говорили о ее любимой музыке Вентейля, у нее был равнодушный вид, как будто эта музыка не волновала ее. Но, выдержав несколько минут молчания, в течение которых взгляд у нее был неподвижный, почти рассеянный, она все-таки отвечала вам не допускающим возражений, деловым, даже не очень учтивым тоном, как будто хотела предостеречь вас: «Мне все равно, что вы курите, но я боюсь за ковер: он очень красивый, — впрочем, мне и это безразлично, но он легко воспламеняется, а я очень боюсь огня, и мне бы не хотелось, чтобы вы нас всех сожгли из-за непотушенного окурка, который вы уроните». Та же история была с Вентейлем: если разговор заходил о нем, она не изъявляла ни малейшего восхищения, а немного спустя с холодным видом выражала неудовольствие, что его сегодня играли: «Я ничего не имею против Вентейля; на мой взгляд, это крупнейший композитор нашего века. Но, слушая его творения, я не могу не плакать. (Когда она говорила „плакать“, в ее голосе нельзя было уловить ни одной патетической ноты; так же просто она сказала бы „спать“, злые языки даже уверяли, что глагол „спать“ больше сюда подходит, так как никто не мог бы решить, плачет она или смеется: она слушала эту музыку, закрыв лицо руками, а какие-то хриплые звуки могли в конце концов сойти за рыдания.) Самого плача я не боюсь, могу плакать сколько угодно, но потом ко мне привязывается надсадный кашель, слизистая оболочка воспаляется, через двое суток я становлюсь похожа на старую пьянчужку, и, чтобы наладить голосовые связки, я должна несколько дней делать ингаляцию. Наконец, ученик Котара… Да, кстати, я не выразила вам сочувствия, бедный профессор так быстро убрался!265 Ну да ничего не поделаешь, он умер, как умирают все люди; он на своем веку отправил на тот свет многих, а теперь пришла очередь отправиться туда же ему самому. Так вот, я хотела сказать, что меня лечил один из его учеников, очаровательное создание. Он придерживается довольно оригинальной аксиомы: «Лучше предупреждать болезнь, чем лечить ее». И еще до концерта он намазывает мне нос. Это радикальное средство. Плакать я могу, как бог знает сколько матерей, потерявших своих детей, — насморка ни малейшего. Иной раз — легкий конъюктивит, только и всего. Эффективность необычайная. Без этого я бы не слушала Вентейля. Я бы не вылезала из бронхитов». Я не мог удержаться, чтобы не заговорить о мадмуазель Вентейль. «А что, дочь композитора и ее подруга не здесь?» — спросил я г-жу Вердюрен. «Нет, я как раз получила от них телеграмму — они никак не могут уехать из деревни», — уклончиво ответила г-жа Вердюрен. У меня мелькнула надежда, что, пожалуй, их и не должно было тут быть и что г-жа Вердюрен возвестила о прибытии этих представительниц композитора, только чтобы возбудить интерес у исполнителей и слушателей. «А что, разве они даже на репетицию не приехали?» — с напускным любопытством спросил барон; ему хотелось дать понять, что он не видел Чарли. Чарли подошел ко мне поздороваться. Я спросил его шепотом об отказе мадмуазель Вентейль. Мне показалось, что он плохо осведомлен. Я сделал ему знак говорить тише и предупредил, что мы еще к этому вернемся. Чарли поклонился и сказал, что он всецело к моим услугам. Я заметил, что он гораздо учтивее, гораздо почтительнее, чем прежде. Я отозвался о нем с похвалой в разговоре с де Шарлю — Чарли, пожалуй, мог рассеять мои подозрения; барон мне ответил: «Он ведет себя как должно, только и всего; для того, чтобы иметь дурные манеры, нет смысла жить среди порядочных людей». Под хорошими манерами де Шарлю разумел старинные французские манеры, без примеси английской чопорности. И когда Чарли, вернувшись с гастролей в провинции или за границей, являлся к барону в дорожном платье, барон, если у него не было многолюдного сборища, без стеснения целовал его в обе щеки — быть может, отчасти для того, чтобы этой подчеркнутой ласковостью убедить посторонних, что в ней ничего греховного нет, быть может, чтобы не лишать себя удовольствия, но, без сомнения, еще больше тут было от литературы: он считал своим долгом придерживаться старинных французских манер и показывать, каковы они, на примерах; он возмущался мюнхенским стилем,266 стилем «модерн», не расставался со старинными креслами своей прабабки, и так же он противопоставлял британской флегматичности ласковость чувствительного отца XVIII века, который не скрывает своей радости при встрече с сыном. Не было ли в этой отеческой нежности доли кровосмешения? Вернее будет предположить, что то, как де Шарлю обычно предавался своему пороку, о котором в дальнейшем мы еще кое-что узнаем, не удовлетворяло его вполне, что после смерти жены какие-то его эмоции не находили себе применения; отвергнув мысль о втором браке, он с упорством маньяка будил в себе желание усыновить кого-нибудь, и кое-кто из его окружения побаивался, как бы его выбор не пал на Чарли. И в этом не было бы ничего удивительного. Извращенный, утоляющий страсть только чтением книг, написанных для женолюбов, думающий о мужчинах, когда читает «Ночи» Мюссе267, ощущает потребность исполнять все социальные функции мужчины неизвращенного, содержать любовника, как содержит танцовщицу старый завсегдатай Оперы, быть как все, жениться или сожительствовать, стать отцом.
Де Шарлю удалился с Морелем под предлогом переговоров о том, что надо играть; он находил особую прелесть в том, чтобы, пока Чарли показывал ему ноты, выставить на погляденье их тайную близость. А я был очарован. Хотя в кланчик входило немного девушек, сегодня в виде возмещения наприглашали порядочно из числа тех, что бывали только на званых вечерах. Среди них я увидел красавиц, с которыми был знаком. Они издали приветствовали меня улыбкой. Зала поминутно расцвечивалась чудной улыбкой девушки. Эти рассеянные по всей зале разнообразные украшения вечеров ничем не отличались от дневных. Каждый из таких вечеров удерживается в памяти благодаря его особой атмосфере, благодаря тому, что там улыбались девушки.
Кто обратил внимание на то, что де Шарлю на вечере украдкой перемолвился несколькими словами с важными лицами, тех это привело бы в изумление. Это были два герцога, важный генерал, известный писатель, известный врач, известный адвокат. Обменивались они такими словами: «Кстати, вы знаете, что выездной лакей… да нет, я имею в виду малыша, карабкающегося на козлы… О вашей родственнице Германт вы ничего не знаете?» — «В настоящее время — нет». — «Я вот о ком: у ворот стоял белокурый молодой человек в коротких шароварах. Мне он показался очень симпатичным. Он в высшей степени вежливо вызвал мой экипаж. Мне хотелось с ним заговорить». — «Да, но, по-моему, — он очень злой, и с ним нужно разводить церемонии, а вы любите, чтобы вам все удавалось с первого раза, вам это надоест. Да и ничего у вас не выйдет, один из моих приятелей пробовал». — «Жаль! У него тонкий профиль и дивные волосы». — «Только-то? Если б вы видели побольше, вы были бы разочарованы. Нет, вот у буфета два месяца назад вы могли видеть настоящее чудо: здоровенный парень, ростом в два метра, цвет кожи идеальный, и притом он это любит. Но он уехал в Польшу». — «Далековато!» — «Почем мы знаем? Может, еще и вернется. В жизни всегда находят друг друга». Каждый многолюдный вечер в светском обществе, если только сделать разрез на достаточной глубине, похож на те вечера, когда врачи принимают больных и те ведут рассудительные речи, прекрасно себя держат и обнаруживают свое помешательство не прежде, чем шепнут вам на ухо, показывая на проходящего старика: «Вот Жанна д'Арк».