Пленница
Шрифт:
Но только это мое притворство влекло за собой и некоторое чувство горечи, какое было бы в истинном моем намерении и какое мне приходилось изображать для большей убедительности. В течение всей нашей совместной жизни я внушал Альбертине, что это жизнь временная, и Альбертина находила в этом известную прелесть. Но в тот вечер я зашел слишком далеко: я боялся, что неясные угрозы расставания уже недостаточны, что они противоречат создавшемуся у Альбертины представлению о моем сильном, ревнивом чувстве к ней, которое, как ей, быть может, казалось, погнало меня к Вердюренам на разведку. В тот вечер я рассуждал так: среди других причин, которые могли привести меня к решению внезапному, меж тем как продлевать комедию разрыва у меня не было ни малейшего желания, наиважнейшей была та, что, повинуясь импульсу, как это случалось с моим отцом, но только, в отличие от него, не имея духу привести угрозу в исполнение, я грозил существу, находившемуся в безопасности, но, чтобы оно не вообразило, будто я бросаю слова на ветер, я зашел слишком далеко, изображая истинность своих намерений, и отступил, только когда противник, поверив моей искренности, испугался не на шутку.
Мы отлично знаем, что в такой лжи всегда есть правда; что, если жизнь не вносит изменений в нашу любовь, это значит, что мы сами хотим их внести или, притворяясь, заговорить о расставании — так остро мы чувствуем, что всякая любовь и вообще все на свете быстро движется к прощанию. Нам заранее хочется плакать. Конечно, на сей раз та сцена, какую я разыграл, была выгодна для меня. Мне вдруг захотелось сохранить Альбертину, так как я чувствовал, что она оторвана от других существ, общению с которыми я не мог бы ей воспрепятствовать. Откажись она навсегда от всех ради меня, я бы, пожалуй, еще тверже решил не расставаться с ней никогда, ибо разлука мучительна из-за ревности, а из-за чувства благодарности — невозможна. Как бы то ни было, я предощущал, что начинаю великую битву, в которой или окажусь победителем, или паду. Я готов был отдать Альбертине все, чем я владею, ибо я говорил себе: «От этой битвы зависит все». Но в этих битвах мало сходства с прежними, длившимися несколько часов, меж тем как у современного
Пожалуй, сюда применилась безотчетная реминисценция фальшивых сцен, устраивавшихся бароном де Шарлю, к которому я был близок, когда мною овладевал страх, что Альбертина меня покинет. Но затем, услышав рассказ моей матери о том, чего я прежде не знал, я пришел к убеждению, что все подробности этой сцены — во мне, в одном из темных, потайных, доставшихся мне по наследству хранилищ, где иные чувства, сберегающие наши силы, как сберегают их лекарства, понижающие действие алкоголя или кофе, предоставляют нам свободу: когда тетя Октав408 узнала от Евлалии, что Франсуаза, уверенная, что госпожа никуда не выходит, задумала тайком улизнуть, о чем моя тетя не должна была знать, накануне тетя будто бы решила, что завтра она выедет на прогулку. Франсуазе, сначала отнесшейся к этому недоверчиво, она велела заранее приготовить ее вещи, проверить те, что долго находились в шкафах, заказать экипаж, рассчитать весь день по минутам. И только когда Франсуаза, убежденная или, во всяком случае, поколебавшаяся, вынуждена была открыть тете свои карты, тетя при всех отказалась от своего замысла, чтобы отпустить Франсуазу. И вот так же, чтобы Альбертина не вообразила, что я ее только пугаю, и чтобы она как можно глубже прониклась мыслью, что мы в самом деле расстаемся, я, высказывая мнения и сам же делая из них выводы, предвосхищал время, когда начнется послезавтра, время, которое должно длиться вечно, время, когда мы будем жить врозь, и делал Альбертине наставления, как если бы мы не помирились сейчас же. Подобно полководцам, которые считают, что для того, чтобы военная хитрость удалась, нужно довести ее до конца, так и я вложил в мою хитрость такую силу чувства, чтобы хитрость сошла за правду. Сцена мнимой разлуки в конце концов так меня расстроила, словно это была подлинная разлука, — быть может, потому, что один из актеров, Альбертина, поверив мне, внесла в эту сцену свое легковерие. Жизнь у нас текла день за днем, и, как бы ни была тягостна такая жизнь, все же терпеть ее было можно, если удерживать будничное ее равновесие при помощи балласта привычки и уверенности, что и завтра, как бы ни было оно мучительно, любимое существо будет со мной. И вдруг я и безумном порыве разрушил эту тяжелую жизнь. Правда, я разрушил ее только на словах, но этого было достаточно, чтобы привести меня в отчаяние. Быть может, потому, что грустные слова, хотя бы и произносимые неискренне, все-таки содержат в себе грусть и глубоко впиваются в нас; быть может, потому, что, играя в прощанье, мы рисуем себе час, который неизбежно настанет позднее; кроме того, мы не уверены, что сумеем остановить механизм, который пробьет этот час. Во всяком обмане, как бы ни был он невинен, есть доля неуверенности насчет того, как будет вести себя тот, кого обманывают. Если бы эта комедия разлуки кончилась разлукой! Без сжимания сердца мы не можем думать о ее возможности, даже нереальной. Мы встревожены вдвойне, ибо разлука происходит в момент, когда она невыносима; когда мы страдаем из-за женщины, которая нас покидает, прежде чем вылечить, во всяком случае — успокоить нас. Наконец, у нас уже нет такой опоры, как привычка, которая дает нам возможность передохнуть, даже когда мы мечемся в тоске. Мы добровольно отказываемся от нее, мы придали нынешнему дню исключительно важное значение, мы выдвинули его из ряда смежных дней; он вырван с корнем, как день отъезда; наше воображение, парализованное привычкой, пробудилось; мы присоединяем к нашей повседневной любви сентиментальные мечтания, от которых она достигает чудовищных размеров, мы не представляем себе, как мы теперь будем жить без той, с которой у нас уже не связано никаких надежд. Конечно, мы затеваем игру в то, что мы можем без нее обойтись, только проникшись уверенностью, что в дальнейшем она будет с нами. Но эту игру мы затеяли сами, мы снова начали страдать, потому что сами совершили нечто новое, непривычное, похожее на снадобье, которое должно излечить больного позднее, но которое поначалу обостряет его болезненное состояние.
На глазах у меня выступили слезы, как у человека, который, находясь один у себя в комнате, создавая по прихоти своей фантазии образ смерти любимого существа, так ясно, до мельчайшей подробности, представляет себе свою скорбь, что в конце концов действительно начинает испытывать душевную боль. Так, умножая наставления Альбертине по поводу того, как она должна будет вести себя по отношению ко мне, когда мы расстанемся, у меня создалось впечатление, будто мне так грустно, как если бы нам с минуты на минуту не предстояло примирение. И потом, был ли я уверен в своих силах, был ли я уверен, что уговорю Альбертину снова жить вместе, а если мне даже это и удалось бы в этот вечер, не вернулось ли бы к ней прежнее душевное состояние, которое у нее прошло после сегодняшней сцены? Я чувствовал себя — хотя и не верил этому — хозяином будущего: я понимал, что это ощущение появилось у меня только потому, что будущего еще не существовало и я не был удручен его неизбежностью. Наконец, говоря неправду, я, быть может, вкладывал в мои слова больше истины, чем мне это казалось. Например, я сказал Альбертине, что скоро ее забуду; так у меня действительно произошло с Жильбертой, с которой я старался теперь не встречаться, чтобы избежать не страдания, а скуки. Конечно, я страдал, когда писал Жильберте, что мы больше не увидимся. Однако изредка я у нее бывал. Все время Альбертины принадлежало мне. В любви легче побороть чувство, чем утратить привычку. У меня хватало силы произносить горькие слова; я знал, что это ложь, но в устах Альбертины они были искренни: «Да, я вам обещаю — я вас больше не увижу. Только не видеть, как вы плачете, мой родной! Я не хочу вас огорчать. Если так надо, мы больше не увидимся!» Слова Альбертины были искренни, а мои — нет, потому что Альбертина питала ко мне только дружеские чувства и разрыв, который ее слова мне сулили, был для нее не так мучителен; с другой стороны, мои слезы, которые так мало значат при большом чувстве, казались ей чем-то необыкновенным и, перемещенные в область дружбы, за черту которой она не переходила, перемещенные в область дружбы более крепкой, о чем она сама только что сказала, переворачивали ей душу; при расставании тот, кто не любит, расточает нежные слова, любовь прямо не выражается, и, может быть, он не так уж неточен, ибо многие радости любви в конце концов рождают в человеке, которым увлекаются, хотя сам он не увлечен, привязанность, благодарность — чувства менее эгоистичные, чем то, какое их вызвало и какое, быть может, по прошествии нескольких лет, когда они не виделись и когда от прежнего возлюбленного уже ничего не осталось, не заглохнет у нее.409
«Милая Альбертина! Спасибо вам за ваше обещание. Во всяком случае, в течение первых лет я не буду появляться там, где бываете вы. Вы не знаете, вы поедете летом в Бальбек? Если да, то я туда не поеду». Продолжая и том же духе, предупреждая события в лживом моем воображении, я не столько пытался запугать Альбертину, сколько причинить боль себе самому. Подобно человеку, который сначала сердится по пустякам, а потом наслаждается раскатами своего голоса и приходит в настоящую ярость, возникшую не из неудовольствия, но из своего все растущего гнева, так и я катился все быстрее и быстрее по склону моей тоски ко все более глубокому отчаянию с безучастностью человека, чувствующего, что ему холодно, но не борющегося с холодом и даже находящего некоторое удовольствие в дрожи. И если бы наконец — на что я рассчитывал — я с собой справился теперь же, взял себя в руки, оказал противодействие, дал задний ход, то на меня подействовала бы успокаивающе не столько боль оттого, что Альбертина неласково меня встретила, сколько боль, которую я испытывал, представляя себе одни формальности воображаемого расставания, соблюдение коих предстоит изобразить, предусматривая другие, сколько прощальный поцелуй Альбертины. Во всяком случае, не она первая должна была проститься со мной, — это затруднило бы мне поворот к предложению не расставаться. Я все время твердил ей, что час нашей разлуки пробил давно, благодаря чему я не выпускал инициативу из своих рук и с минуты на минуту отдалял прощание. Вопросы, которые я задавал Альбертине, я пересыпал намеками на поздний час, на то, что мы устали. «Я сама не знаю, куда я поеду, — с озабоченным видом сказала она в последнюю минуту. — Может быть, в Турен, к тете». Этот ее первоначальный план оледенил меня, как будто наш окончательный разрыв уже начал осуществляться. Она окинула взглядом комнату, пианино, обитые голубым шелком кресла. «Я не могу привыкнуть к мысли, что я всего этого но увижу ни завтра, ни послезавтра, никогда. Милая комнатка! Нет, это немыслимо; у меня это в голове не укладывается». — «Так надо, здесь вы несчастны». — «Да нет, я не была здесь несчастной, я буду несчастной теперь». — «Да нет, поверьте: так будет лучше для вас». — «Может быть, для вас!» Я вперил взгляд в пространство, как будто, колеблясь, гнал от себя какую-то новую мысль. Наконец я собрался с духом: «Послушайте, Альбертина: вы сказали, что здесь вы были счастливы и что вы будете несчастной». — «Конечно». — «Вы мне надрываете душу. Хотите, попробуем пожить вместе еще некоторое время? Кто знает? Неделя за неделей — пожалуй, так можно и обжиться. Есть переходные состояния, которые могут длиться вечно». — «Какой вы милый!» — «Но это же безумие — несколько часов кряду, как мы с вами терзаем друг друга из-за ничего; это что-то вроде путешествия, к которому долго готовились и которое так и не состоялось. Я совершенно разбит». Я посадил ее к себе на колени, взял рукопись Бергота, о которой она мечтала, и написал на обложке: «Моей милой Альбертине — на память о возобновлении договора». «Ну, а теперь, моя дорогая, — сказал я, — идите спать до завтрашнего вечера, — вы налитесь с ног от усталости». — «А как я рада!» — «Вы меня хоть немножко любите?» — «В сто раз больше, чем прежде».
Я напрасно радовался этой маленькой комедии. Раз я придал ей форму настоящей драмы, раз мы так просто говорили о разлуке, значит, это уже было серьезно. Люди думают, что они ведут эти разговоры неискренне, — хотя на деле это обстоит не так, — но и без церемоний. Однако обычно подобные разговоры неведомо для нас, помимо нашего желания, представляют собой глухое погромыхиванье грозы, которую
«Зайдите ко мне в комнату на пять минут, мне хочется еще на вас поглядеть, мой славный малыш. Будьте так добры! Но я сейчас же засну — я совсем как мертвая». Когда я вошел к ней в комнату, она была в самом деле как мертвая. Она легла и сейчас же уснула; простыни, саваном облекшие ее тело, падавшие красивыми складками, казались твердыми как камень. Это напоминало некоторые средневековые изображения Страшного суда, где из могилы выступает только голова, ожидающая во сне трубы архангела. Спящая голова почти запрокинута, волосы всклокочены. Глядя на это лежащее, ничего особенного собой не представляющее тело, я спрашивал себя: какую логарифмическую таблицу оно должно составлять, чтобы все так или иначе связанные с ней действия — движение локтя, шелест платья, — протянутые в бесконечность со всех точек, какие оно занимает во времени и в пространстве, и порой внезапно оживающие в моей памяти, могли причинять мне острую боль, хотя ни другая женщина, ни она пять лет назад или пять лет спустя не пробудили бы во мне никаких сердечных движений или желаний. Это была ложь, но выход из нее по своему малодушию я видел только один: смерть. Так я и стоял, в меховом пальто, которое я так и не снял по возвращении от Вердюренов, перед этим распростертым телом, перед этой аллегорией — чего? Моей смерти? Моей любви? Вскоре я услышал ее ровное дыхание. Я присел на краешек ее кровати — долетавшее до меня дуновение и созерцание ее облика действовали на меня как успокоительное лекарство. Потом, боясь, как бы не разбудить ее, я на цыпочках вышел из комнаты.
Было так поздно, что я попросил Франсуазу мимо комнаты Альбертины утром ходить тихо. Франсуаза, уверенная в том, что ночью у нас была, как она выражалась; «оргия», насмешливым тоном велела другим служанкам «не будить принцессу». Помимо всего остального, я боялся, что Франсуаза как-нибудь не совладает с собой, нагрубит Альбертине и это усложнит нашу жизнь. Франсуаза была уже не в том возрасте, когда она страдала оттого, что моя тетя хорошо относилась к Евлалии, — теперь ей трудно было сдерживать свое ревнивое чувство. Ревность изменяла, искажала лицо нашей служанки до такой степени, что иногда я задавал себе вопрос: а вдруг, незаметно для меня, после вспышки гнева ее хватит легкий удар? Попросив не будить Альбертину, сам я никак не мог заснуть. Я старался понять истинное душевное состояние Альбертины. Предотвратил ли я печальной комедией, какую я разыграл, реальную опасность? Хотя Альбертина делала вид, что ей так хорошо у меня в доме, не мелькала ли у нее по временам мысль о том, чтобы вырваться на свободу, или же все-таки следует верить ее словам? Какая из двух гипотез верна? Мне часто случалось, мне иногда оставалось лишь увеличить событие из моей жизни до размеров политического события, в котором я пытался разобраться; вот так и сегодня утром я беспрестанно отождествлял, несмотря на множество различий, только для того, чтобы постараться уяснить себе значение совершившегося, — отождествлял нашу вчерашнюю сцену с недавним дипломатическим инцидентом.
Пожалуй, у меня были основания рассуждать таким образом. Весьма вероятно, что я, сам того не ведая, следовал примеру де Шарлю, когда разыгрывал эту фальшивую сцену, — подобные сцены он на моих глазах с неподражаемой самоуверенностью разыгрывал постоянно. А быть может, у него это было привнесение в область частной жизни глубоких наклонностей его германской расы, которые в нем пробудила хитрость или военная спесь, если угодно?
Некоторые государственные деятели, среди них — князь Монако410, внушили французскому правительству мысль, что, если оно не отмежуется от Делькассе411, грозная Германия начнет военные действия, и министр иностранных дел подал в отставку. Итак, французское правительство согласилось с предположением, что если мы не уступим, то нам объявят войну. А другие государственные деятели полагали, что это всего-навсего «блеф» и что если Франция проявит стойкость, то Германия на нее не нападет. Конечно, тут были не только два разных, но и почти противоположных сюжета, поскольку Альбертина никогда не грозила мне разрывом, но совокупность впечатлений привела меня к заключению, что она об этом думает, подобно тому как французское правительство ожидало, что против него выступит Германия. С другой стороны, если бы Германия стремилась к миру, то укреплять во французском правительстве мысль, будто ее желание — воевать, было бы опасной игрой с сомнительным успехом. Я заявлял прямо: у меня никогда не явится желания порвать с Альбертиной, и это неожиданно вызывало у нее порывы к независимости. А не вернее ли было бы предположить, что у нее таких порывов не было, не вернее ли было бы отказаться от мысли, будто в ней идет какая-то своя, тайная жизнь, целью которой является удовлетворение порока, что в ней говорила только злость, когда она, узнав, что я ездил к Вердюренам, крикнула: «Я так и знала!» — и, делая вид, что теперь ей все понятно, заключила: «У них должна была быть мадмуазель Вентейль»? Все это подтверждала встреча Альбертины с г-жой Вердюрен — встреча, о которой мне рассказала Андре. Но, может быть, все-таки эти неожиданные стремления к независимости, — говорил я себе, пытаясь рассуждать наперекор инстинкту, — возникали, если только предположить, что такие порывы имели место или прекратились бы в связи с противоположным соображением, а именно: что я и не помышляю о женитьбе, что я говорю правду, когда как бы нечаянно намекаю на нашу будущую разлуку, что я рано или поздно, так или иначе расстанусь с ней, и тогда, значит, вечерняя сцена должна была укрепить в ней эту догадку и в конце концов привести к решению: «Если это рано или поздно должно непременно произойти, то лучше покончить с этим сейчас же». Приготовления к войне, которым даже самые лживые поговорки воздают хвалу,412 чтобы восторжествовала воля к миру, сначала, наоборот, уверяют каждого из противников, что враг хочет разрыва, и эта уверенность приводит к разрыву; когда же происходит разрыв, каждый держится того мнения, что разрыва хотел не он. Даже если это угроза только для вида, то ее успех побуждает к возобновлению. Но точно определить черту, до которой блеф может идти с успехом, не так-то просто; если один заходит слишком далеко, другой, который до сих пор уступал, тоже начинает наступать; первый, не знающий, как нужно менять тактику, привыкший к мысли, что делать вид, будто он не боится разрыва, это лучший способ избежать его (чего я и придерживался вечером с Альбертиной), и к тому же из самолюбия предпочитающий изнемочь, по только не сдаться, упорно продолжает угрожать, вплоть до того момента, когда обоим отступать дальше некуда. Блеф может также примешиваться к искренности, чередоваться с ней: что вчера было игрой, то сегодня становится реальностью. Наконец, может случиться, что один из противников, действительно решившийся воевать, допустим Альбертина, возымеет намерение рано или поздно прекратить такой образ жизни, или же, напротив, подобная мысль никогда не приходит ей в голову, так что все это — плод моего воображения. Эти предположения я перебирал в уме утром, пока Альбертина спала. Должен заметить, что в дальнейшем я грозил покинуть ее только в ответ на ее требования нечистой свободы, и хотя она мне их не высказывала, но, как мне казалось, вкладывала их в выражение какого-то непонятного неудовольствия, в отдельные слова, в отдельные движения, которые только и могли что-то прояснить, так как она отказывалась открыть мне истинную причину. Очень часто я замечал, что она чем-то недовольна, но вне всякой связи с возможной разлукой, — я надеялся, что у нее просто плохое настроение и что к вечеру оно пройдет. Но плохое настроение длилось у нее иной раз по целым неделям, и тогда казалось, что Альбертина хочет затеять ссору, как будто ее заточение у меня лишало ее в данный момент развлечений, до которых, как это ей было известно, довольно далеко отсюда и к которым она тянулась, пока они не прекращались, — так изменения в атмосфере действуют нам на нервы, хотя бы мы сидели у себя дома, а они происходили где-нибудь на Балеарских островах.
В то утро, пока Альбертина спала, а я пытался догадаться, что она таит в себе, я получил письмо от матери, в котором она выражала беспокойство, так как ничего обо мне не знала, и при этом цитировала г-жу де Севинье413: «Я убеждена, что он не женится, но тогда зачем же волновать девушку? Зачем заставлять ее отказываться от других предложений? Ведь потом она о всех женихах будет думать, что они ей не пара. Зачем волновать человека, когда этого так легко избежать?» Письмо от матери спустило меня с облаков. «Зачем я ищу в Альбертине какую-то таинственную душу, пытаюсь угадать, что означает то или иное выражение ее лица, и живу предчувствиями, в которые мне страшно углубляться? — говорил я себе. — Все это бред, и только. Я нерешительный юнец, а здесь дело идет о том, чтобы в короткий срок решить вопрос: состоится наш брак или нет. Альбертина — такая же, как и все». Эта мысль принесла мне глубокое успокоение, но — не надолго. Немного погодя я сказал себе: «Действительно, все можно поправить, если взглянуть на вещи с социальной точки зрения, как на одно из самых обычных происшествий: со стороны, быть может, видней. Но я же отлично знаю, что не плод фантазии, — во всяком случае, тоже не плод фантазии — все, что я передумал, все, что я прочел в глазах Альбертины, терзающий меня страх, вопрос об Альбертине, который я задаю себе постоянно». История колеблющегося жениха и расстроившегося брака в такой же степени соответствует действительности, в какой рецензия театрального критика с хорошим вкусом может дать представление о пьесе Ибсена. Но есть и еще кое-что, помимо этих фактов. Правда, это «кое-что» существует, быть может, — если только уметь его видеть — у всех колеблющихся женихов и во всех не ладящихся браках, так как, быть может, в каждом дне заключена тайна. Я мог не замечать ее в жизни других людей, но жизнь Альбертины и моя жизнь были во мне.