Пленница
Шрифт:
Я отдавал себе ясный отчет в том, до чего нелепо было бы теперь ревновать Альбертину к мадмуазель Вентейль и к ее подруге: она не пыталась их разыскивать, а когда мы начинали строить планы дачной жизни, она отвергала Комбре, расположенный неподалеку от Монжувена, — вот почему я часто просил Альбертину сыграть мне Вентейля: слушать его музыку было мне уже не больно. Один-единственный раз музыка Вентейля послужила косвенной причиной вспыхнувшей во мне ревности. Альбертина, знавшая, что я слышал, как исполнял ее у Вердюренов Морель, как-то вечером заговорила о нем и выразила большое желание послушать его, познакомиться с ним. Это было два дня спустя после того, как я узнал о письме Леа к Морелю, которое нечаянно перехватил де Шарлю. Я задал себе вопрос: говорила ли Леа о нем с Альбертиной? Я с ужасом вспомнил слова: «большая зала», «большая развратница». Но именно в силу того, что музыка Вентейля была для меня мучительно связана с Леа — а не с мадмуазель Вентейль и ее подругой, — боль, причиненная мне Леа, утихла, я мог слушать музыку Вентейля спокойно; одна боль не дала пробудиться во мне другим. В музыке, которую я слушал у г-жи Вердюрен, фразы, прошедшие для меня незамеченными, — темные, тогда еще неразличимые призраки — превратились теперь в ослепительные построения. А некоторые становились друзьями — те, которые я с трудом различал, которые казались мне отталкивающими и относительно которых я бы никогда не поверил, как не верим мы антипатичным нам вначале людям, что они окажутся иными, когда их разглядишь, когда их получше узнаешь. Между двумя этапами произошла настоящая трансмутация. Кроме того, фразы, которые были мне ясны в первый раз, но которые я тогда не узнал, я отождествлял теперь с фразами из других произведений, как, например, с фразой из «Духовных вариаций для органа»: у г-жи Вердюрен, в исполнении септета, я не обратил на нее внимание, хотя это то самое место, когда святая, выйдя из алтаря, смешивается с роем домашних волшебниц музыканта. Фразу, которая казалась мне не очень мелодичной, слишком механически ритмизованной, фразу, в которой звучит радостный перезвон полуденных колоколов, теперь я любил больше всех остальных — может быть, потому, что привью к ее некрасивости, а может быть, потому, что открыл в ней красоту. Разочарование, которое вначале у нас вызывают шедевры, можно объяснить ослаблением первого впечатления или же усилием, потребным для того, чтобы установить истину. Эти две гипотезы возникают при решении всех важных вопросов: вопросов реальности Искусства, вопросов Высшей реальности, вопросов бессмертия души; между ними нужно сделать выбор; что касается музыки Вентейля, то здесь выбор совершается поминутно, в самых различных формах. Например, эта музыка мне казалась правдивее всех прочитанных мною книг. Порою я склонен был думать, что это наше непосредственное восприятие жизни, не принимающее форму идей; литературное, то есть интеллектуальное, ее истолкование дает в ней отчет, объясняет, анализирует, но не создает ее вновь, как музыка, где звуки как будто воспроизводят изменения, происходящие в человеке, воспроизводят необычайную силу живущих внутри нас ощущений, являющихся источником особого опьянения, которое мы время от времени испытываем, но когда мы говорим: «Какая прекрасная погода! Какое ясное солнце!» — мы имеем в виду только данный момент и ничего не знаем о будущем, когда то же самое солнце и та же самая погода вызовут у нас совсем другие ощущения. В музыке Вентейля есть такие прозрения, которые не поддаются описанию и которые лучше не созерцать,
Фразы Вентейля привели мне на память его короткую фразу, и я сказал Альбертине, что она была как всенародный гимн любви Свана и Одетты, «родителей Жильберты, которых вы, наверно, знаете. Вы мне говорили, что у нее дурной пошиб. Она не пыталась завязать с вами отношения? Она мне про вас говорила». — «Да, как будто; в ненастную погоду родители посылали за ней на курсы экипаж, и как-то раз она довезла меня до дому и поцеловала, — подумав, сказала Альбертина и засмеялась, точно это было забавное признание. — Она неожиданно спросила меня, люблю ли я женщин. (Но если Альбертина с трудом припоминала, довезла ли ее Жильберта, могла ли она дословно повторить ее странный вопрос?) Не знаю, что мне пришло в голову мистифицировать ее, но я ей сказала, что да. (Можно было подумать, что Альбертина боится, не рассказывала ли мне об этом Жильберта, и тогда она, Альбертина, будет уличена во лжи.) Но у нас с ней ничего не было. (Это было странно: если они только обменялись признаниями, но между ними ничего не было, по крайней мере раньше, то почему же они, по словам Альбертины, целовались в экипаже?) Она отвозила меня домой раза четыре не то пять, может быть, немного чаще, только и всего». Мне ужасно хотелось расспросить ее подробнее, но, сделав вид, что я не придаю всему этому ровно никакого значения, я вернулся к каменотесам Томаса Гарди: «Вы, конечно, хорошо помните в „Джуде Незаметном“ и видели в „Любимой“ каменные глыбы, которые отец привозит с острова на лодках, загружает ими мастерскую сына, и там эти глыбы превращаются в статуи. В „Голубых глазах“ — параллелизм могил, параллельная линия лодки, соседние вагоны, где находятся влюбленные и покойница; параллелизм между „Любимой“, где мужчина любит трех женщин, и „Голубыми глазами“, где женщина любит трех мужчин, и так далее, и, наконец, все эти романы, наслаивающиеся один на другой подобно домам, один на другой громоздящимся на песчаной почве острова. Минутный разговор о величайших писателях ничего вам не даст, но вы сами обнаружите у Стендаля ощущение высоты, связанное с духовной жизнью: возвышенность, где Жюльен Сорель находится в заключении; башня, на верху которой заперт Фабриций; колокольня, где аббат Бланес занимается астрологией427 и откуда Фабрицию открывается чудный вид. Вы мне говорили, что видели картины Вермеера; вы понимаете, что это фрагменты одного и того же мира, что это всегда, как бы гениально это ни было воссоздано, все тот же стол, все тот же ковер, все та же женщина, все та же новая и единственная красота, загадка для той эпохи, где ничто на нее не похоже и ничто в ней не объясняет, если только вы стараетесь пробиться к ней через сюжеты, а не стремитесь получить особое впечатление от краски. Эта новая красота одинакова во всех произведениях Достоевского428: женщина Достоевского (такая же особенная, как женщина Рембрандта) с ее таинственным выражением лица, обаятельная красота которого может вдруг, как будто до сих пор она играла комедию доброты, стать до ужаса дерзкой (хотя душа ее в глубине остается скорее доброй), — разве она не одна и та же у Настасьи Филипповны, пишущей нежные письма Аглае и признающейся, что она ее ненавидит, или в полном сходстве посещений: Настасья Филипповна, придя к родителям Гани, оскорбляет их, Грушенька, которую Катерина Ивановна считала извергом, необычайно ласкова с ней, а потом вдруг, срывая покров со своей злобы, оскорбляет Катерину Ивановну (хотя душа у Грушеньки добрая)? Грушенька, Настасья Филипповна — фигуры не менее оригинальные, не менее таинственные, чем куртизанки Карпаччо429 и даже чем Вирсавия Рембрандта430. Заметьте, что Достоевский видел перед собой внешний облик Настасьи Филипповны, яркий, двойственный, с внезапными вспышками дерзости, а за ним — проступающие черты другой женщины, которой здесь сейчас нет. («Ты не такая», — говорит Мышкин Настасье Филипповне во время ее прихода к родителям Гани, и то же самое мог бы сказать Алеша Грушеньке во время ее прихода к Катерине Ивановне.) Зато «идеи-образы» у Достоевского из рук вон плохи, в лучшем случае это картины, которые хотел бы создать Мункачи431: написать приговоренного к смертной казни в тот момент, когда… и так далее, написать Пресвятую Деву в тот момент, когда… и так далее. Но возвратимся к новой красоте, которую Достоевский принес в мир. Подобно тому, как Вермеер является творцом не только души человеческой, но и особого цвета тканей и местностей, так Достоевский сотворил не только людей, но и дома: в «Братьях Карамазовых» дом с его дворником, где произошло убийство, — разве это не такое же чудо, не такой же шедевр Достоевского, как мрачный, вытянувшийся в длину, высокий, поместительный дом Рогожина, где он убивает Настасью Филипповну? Новая, страшная красота дома, новая, сложная красота женского лица — вот то небывалое, что принес Достоевский в мир, и пусть литературные критики сравнивают его с Гоголем, с Поль де Коком432 — все это не представляет никакого интереса, ибо эта скрытая красота им чужда. Я могу согласиться с тем, что одна и та же сцена переходит у него из романа в роман, что в каждом романе одни и те же сцены, одни и те же действующие лица, что его романы растянуты. Но я с таким же успехом мог бы указать на соответствующие места в «Войне и мире», на сцену в экипаже…» — «Я бы не стала вас перебивать, но ведь вы все равно отошли от Достоевского, а я боюсь забыть. Малыш! Вы мне недавно сказали: „Это у Достоевского от госпожи де Севинье“. Что вы имели в виду? Даю вам честное слово, что я не поняла. По-моему, они такие разные!» — «Подойдите ко мне, девочка, дайте я вас поцелую за то, что вы напомнили мне мои слова, а потом вы опять сядете за пианино. Сознаюсь, что я сказал глупость. Но сказал я ее по двум причинам. Первая причина — это причина особая. Госпожа де Севинье, как и Эльстир, как и Достоевский, вместо того, чтобы в своем рассказе придерживаться законов логики, то есть начинать с повода, сначала показывает следствие, создает ошеломляющее нас неверное представление. Так Достоевский показывает своих персонажей. Их действия не менее обманчивы, чем эффекты Эльстира, у которого море как будто бы в небе. Впоследствии мы, к крайнему своему изумлению, узнаем, что этот неискренний человек — на самом деле человек очень хороший, или наоборот». — «Да, а теперь приведите пример из госпожи де Севинье». — «Я признаю, — со смехом ответил я, — что это притянуто за волосы, но примеры я все-таки мог бы найти».
«А сам Достоевский кого-нибудь убил? Те его романы, которые я знаю, могли бы называться „История одного преступления“. У него это навязчивая идея, он все время только о ней и говорит. Разве это естественно?» — «Не думаю, милая Альбертина, но его жизнь я знаю плохо. Одно можно сказать с уверенностью: он, как и все люди, в той или иной форме знал грех, и, вероятно, в такой именно форме, которая воспрещена законом. В этом смысле он отчасти преступен, как и его герои: ведь его герои — не совсем преступники, их осуждают, принимая во внимание смягчающие вину обстоятельства. И, быть может, не в этом дело — преступен он или нет. Я не романист; возможно, что творцов прельщают такие формы жизни, которые им самим не знакомы. Если я поеду с вами в Версаль, как мы с вами уговорились, я вам покажу портрет, в сущности, честного человека, лучшего из мужей, Шодерло де Лакло433, написавшего одну из самых чудовищных по своей извращенности книг, а как раз напротив висит портрет госпожи Жанлис434: она сочиняла высоконравственные рассказы и в то же время обманула герцогиню Орлеанскую и причинила ей большое горе, отдалив от нее детей. Но все-таки я не могу не признать, что интерес Достоевского к преступлению необычаен, для меня в этом есть что-то очень странное. Меня поражают вот эти строки Бодлера435:
Коль пожары, насилья, ножи и отравыНе сумели узором своим разубратьНаших судеб никчемных истертую гладь,Значит, души у нас — что поделать! — трухлявы.Но тут я могу, по крайней мере, предполагать, что Бодлер неискренен… А Достоевский… Все это мне в высшей степени чуждо, хотя есть у меня такие стороны характера, о которых я не имею понятия, — они выявляются постепенно. У Достоевского я набредаю на удивительно глубокие колодцы, но они находятся в некотором отдалении от человеческой души. И все-таки это великий художник. Кажется, что мир, который он сотворил, был действительно создан для него. Все эти беспрестанно появляющиеся у него шуты, все эти Лебедевы, Карамазовы, Иволгины, это призрачное шествие представляет собою более фантастическую породу людей, чем та, какую мы видим в «Ночном дозоре» Рембрандта436. Герои Достоевского фантастичны именно так, как фантастичны герои Рембрандта, благодаря одинаковому освещению, сходству в одежде, и, по видимости, заурядны. Но эти образы полны глубокой жизненной правды, и создать их мог только Достоевский. Сначала кажется, что таких шутов не существует, как не существует некоторых персонажей античной комедии, и вместе с тем сколько в них открывается подсмотренных в жизни душевных качеств! Меня раздражает торжественная манера, в какой говорят и пишут о Достоевском. Вы обращали внимание на то, какую роль играют у этих его персонажей самолюбие и гордость? Можно подумать, что для Достоевского, кроме любви и самой дикой ненависти, доброты и предательства, робости и заносчивости, других состояний духа у человека не существует. Именно гордыня препятствует Аглае, Настасье Филипповне, штабс-капитану, которого Митя таскает за бороду, Красоткину, другу-противнику Алеши, показаться такими, каковы они на самом деле. У Достоевского есть и другие великие произведения. Я очень плохо знаю его творчество. Но разве это не сюжет, достойный резца скульптора, характерный своей простотой для подлинно античного искусства, разве это не незавершенный и вновь начатый фриз, на котором действовали бы Мщение и Искупление? Я имею в виду преступление Карамазова-отца, изнасиловавшего несчастную дурочку, и таинственное, животное, необъяснимое влечение, повинуясь которому мать, являющаяся неведомо для нее орудием мести судьбы, невольно подчиняясь также материнскому инстинкту, быть может, под влиянием смешанного чувства злопамятства и физической благодарности насильнику, идет рожать к Карамазову-отцу. Это первый эпизод, таинственный, великий, торжественный, как Женщина на скульптурах Орвието437. И — как антитеза — второй эпизод, двадцать с лишним лет спустя, убийство Карамазова-отца, позор для семьи Карамазовых — сын дурочки Смердяков, а вслед за этим эпизодом еще один, столь же таинственный в своей скульптурности и необъяснимый, исполненный такой же мрачной и естественной красоты, как роды в саду у Карамазова-отца: Смердяков вешается, его преступление завершено. Что касается Достоевского, то я не отошел от него, как вам показалось, когда я заговорил о Толстом, который во многом ему подражал. У Достоевского есть много такого — но только в сгущенном, сжатом, обличающем виде, — что разовьется потом у Толстого. У Достоевского есть эта предвосхищенная мастерами примитива угрюмость, которую объяснят последователи». — «Малыш! Как это досадно, что вы такой лентяй! Вы говорите о литературе интереснее, чем наши учителя. Помните письменные работы о „Есфири“: „Владыка!“?» — со смехом спросила Альбертина не столько для того, чтобы потешиться над учителями и над самой собой, сколько ради удовольствия обрести в своей памяти, в нашей общей памяти, воспоминание уже слегка устаревшее.
Когда Альбертина это говорила, мне вспомнился Вентейль, и тут настала очередь второй гипотезы, гипотезы материалистической, гипотезы небытия. Я опять начал раздумывать; я говорил себе, что если фразы Вентейля кажутся выражением душевных состояний, похожих на то, какое было у меня, когда я ел бисквит, который я обмакивал в чай,438 то меня ничто не могло бы убедить, что неопределенность таких состояний есть признак их глубины, — я убедился бы лишь в том, что мы еще не научились их анализировать, что они так же реальны, как и другие. Между тем блаженство, уверенность в блаженном состоянии, какое наступало для меня, когда я пил чай, когда я вдыхал на Елисейских полях запах старого дерева, — все это не было иллюзией. Во всяком случае, — говорил мне дух сомнения, — даже если эти состояния глубже других и не поддаются анализу, потому что требуют от нас слишком много усилий, которые мы еще не представляем себе отчетливо, очарование иных фраз Вентейля заставляет о них думать, так как оно тоже не поддается анализу, но это не доказательство, что они так же глубоки; красоту ясной музыкальной фразы легко принять за образ или, во всяком случае, за нечто родственное нашему неинтеллектуальному впечатлению, но именно потому, что оно неинтеллектуально. Почему же тогда нам кажутся особенно глубокими таинственные
Тут дело было не в его вещах, которые мне играла Альбертина; пианино было для нас временами как бы научным волшебным фонарем (историческим и географическим), и на стенах этой парижской комнаты, украшенной более современными инвенциями, чем комната в Комбре, я видел — когда Альбертина играла Рамо или Бородина439, — как расстилаются то ковры XVIII века с амурами на фоне роз, то восточная степь, где звук замирает в безграничности пространства и войлочного снега. В моей комнате недолговечные декорации были единственными декорациями, так как, когда я стал наследником тети Леонии, я хотя и дал себе слово собрать такие же коллекции, как у Свана, купить картины, статуи, но все мои деньги уходили на лошадей, на автомобили, на туалеты для Альбертины. Но разве в моей комнате не было художественного произведения более драгоценного, чем те, что я перечислил? Таким произведением была Альбертина. Я смотрел на нее. Мне казалась странной мысль, что это она, та самая, с которой я долго не решался даже познакомиться, этот дикий прирученный зверек, розовый куст, который я снабдил подпоркой, рамкой, шпалерой, каждый день сидит вот так у себя возле меня, за пианино, в моей библиотеке. Ее плечи, понурые, нелюдимые, когда она приходила из клуба для игры в гольф, теперь склонялись над моими книгами. Ее красивые ноги в парусиновых туфельках с золотой отделкой, ноги, которые я с полным правом воображал в течение всей юности вращающими педали велосипеда, то поднимались, то опускались на педали пианино, но только теперь, благодаря своей нынешней элегантности, она стала ближе мне, так как эта ее элегантность исходила от меня. Ее пальцы, некогда привыкшие к велосипедному рулю, теперь опускались на клавиши, как пальцы святой Цецилии440; ее шея, поворот которой, видный мне с моей кровати, полный, крепкий, на таком расстоянии и при свете лампы казался еще более розовым, чем на самом деле, однако менее розовым, чем ее профиль, которому мои взгляды, исходившие из самых глубоких тайников, нагруженные воспоминаниями, пылавшие страстью, придавали столько блеска, такую жизненную силу, что ее рельеф, казалось, восходил и описывал круг с почти волшебной силой, как день в бальбекской гостинице, где я обегал взглядом, туманившимся от слишком сильного желания поцеловать Альбертину, каждую плоскость дальше, чем мне позволял взгляд, и под той плоскостью, что скрывала ее от меня, благодаря чему я только еще острее чувствовал ее, — под плоскостью век, полузакрывавших ее глаза, и волос, закрывавших верхнюю часть ее щек, — обнаруживал рельеф накладывавшихся одна на другую поверхностей; глаза (как в опале, в котором отшлифованы еще только два кусочка) более твердые, чем металл, и более блестящие, чем свет, выглядывали, точно шелковистые сиреневые крылья бабочки под стеклом, из-за слепой материи, которая нависала над ними; ее черные взбитые волосы, образуя разные сочетания в зависимости от того, как она поворачивалась ко мне, чтобы спросить, что ей сыграть, образуя чудное крыло, заострявшееся к концу, широкое вначале, черноперое, треугольное, или — могучую, многоликую горную цепь с зубцами, ущельями, пропастями, с таким богатством и разнообразием взметов, какого, кажется, в природе не бывает и какое скорей может отвечать требованиям скульптора, нагромождающего трудности, чтобы зрители могли оценить по достоинству его гибкость, творческий подъем, богатство переходов, живость, — все резче оттеняли — заставляя Альбертину прерывать игру, чтобы поправлять их, — одушевленную, вращающуюся извилистую линию ее гладкого, розового, с притушенным глянцем, как у нарисованного дерева, лица. И, по контрасту с такой рельефностью, в силу гармонии, которая объединяла ее черты в единое целое, которая приспосабливалась к их форме и назначению, пианино, которое почти всю ее закрывало, как органный корпус, библиотека, каждый уголок комнаты, казалось, представляли собой всего лишь озаренное святая святых, ясли этого ангела-музыканта, произведение искусства, которое вот-вот по незримому волшебству отделится от своей пищи и подставит под мои поцелуи драгоценную свою розовость. Но нет: Альбертина отнюдь не была для меня произведением искусства. Я знал, что такое обожать женщину как художник: я был знаком со Сваном. Что касается меня, то, о какой бы женщине ни шла речь, я был не способен любить так, как он: я был лишен внешней наблюдательности, не умел разбираться в виденном и приходил в восторг, когда Сван, проводя параллель между женщиной, в которой, на мой взгляд, не было ничего выдающегося (приводя по памяти, как это он с особым изяществом и удовольствием делал в разговоре с ней), и каким-нибудь портретом Луини441, находил в ней отсутствовавшую на портрете красивую черту или же высказывал мнение, что ее платье и драгоценности напоминают ему какую-нибудь картину Джорджоне442. Со мной этого быть не могло. Откровенно говоря, когда я смотрел на Альбертину как на чудодейственной рукою покрытого патиной ангела-музыканта и радовался, что обладаю ею, то вдруг начинал испытывать к ней равнодушие; мне становилось с ней скучно, по такое состояние длилось недолго: любят недостижимое, любят то, чем не обладают, и я очень скоро приходил к убеждению, что не обладаю Альбертиной. В ее глазах мелькали то надежда, то воспоминание, быть может — сожаление, непонятные мне радости, от которых она скорей отказалась бы, чем поведала мне о них; я улавливал только блеск в ее зрачках, я видел в ее глазах не больше, чем зритель, которого не впустили в зрительную залу и который, прильнув к стеклянной двери, не может рассмотреть, что же происходит на сцене. (Не знаю, имеет ли это отношение к Альбертине, но вообще это очень странно, так же странно, как признание наиболее закоренелых в своем неверии в добро; странно то, с каким упорством лгут те, что нас обманывают. Сколько бы им ни внушали, что от их лжи мы сильнее страдаем, чем от их откровенности, и как бы они ни уверяли, что это им понятно, мгновение спустя они снова лгут — чтобы не вступать в противоречие с тем, что они только что нам говорили о себе или о том, что мы для них значим. Так атеист-жизнелюбец кончает с собой, чтобы его не обвинили в трусости.) В часы, посвященные музыке, я иногда улавливал в ее взглядах, в гримаске, в улыбке отсвет внутренних зрелищ, в эти вечера — непривычных, далеких для меня; и быть их зрителем мне запрещалось, «О чем вы сейчас думаете, моя славная?» — «Так, ни о чем». Иной раз, чтобы отвести от себя упрек в том, что она не хочет со мной разговаривать, она заводила речь о том, что мне было известно не хуже, чем кому-либо еще, а она этого не подозревала (это вроде тех государственных деятелей, что утаят от вас пустячную новость, но зато сообщат о том, о чем можно было прочитать во вчерашних газетах), или рассказывала, не соблюдая элементарной точности, как обычно делаются ложные признания, о прогулках на велосипедах, в которых она участвовала за год до нашего знакомства. Я верно угадал когда-то, заключив, что эта девушка, совершающая такие длинные прогулки, ведет очень свободный образ жизни: при воспоминании об этих прогулках на губах Альбертины показывалась загадочная улыбка, пленившая меня в первые дни на бальбекском взморье. Рассказала она мне и о прогулках с подругами в полях Голландии, о вечерних возвращениях в Амстердам, о позднем часе, когда плотная веселая толпа людей, которых она знала почти всех, наводняла улицы, берега каналов, которые я словно видел отраженными в блестящих глазах Альбертины, как в изменчивых стеклах мчащейся кареты отражаются бесчисленные мелькающие огни. Так называемое эстетическое любопытство — это не что иное, как равнодушие в сравнении с мучительным, неутолимым любопытством, какое возбуждали во мне места, где жила Альбертина, то, чем она могла заниматься в такой-то вечер, ее улыбки, взгляды, слова, поцелуи. Нет, если бы я продолжал ревновать Альбертину к Сен-Лу, эта ревность не вызвала бы во мне такой безмерной тревоги. Любовь женщины к женщинам — это было для меня что-то непонятное; связанные с ней наслаждения, ее особенности нельзя было себе представить точно и определенно. Сколько людей, сколько местностей (даже те, к которым Альбертина не имела прямого отношения, места неточно обозначенные, где она могла познать эти наслаждения, многолюдные, где она могла к ним только прикоснуться), словно проводя свою свиту, целое общество через контроль в театр, Альбертина ввела с порога моего воображения или воспоминания ко мне в душу! Теперь это было знание изнутри, знание непосредственное, спазматическое, мучительное. Любовь — это пространство и время, отзывающиеся болью в сердце.
Если бы я был безукоризненно верен Альбертине, я бы не страдал от ее неверностей, которые не в состоянии был бы себе представить. Меня терзало в Альбертине мое постоянное желание нравиться разным женщинам, рисовать в воображении новые романы; это ей надо было подозревать, что я, сидя рядом с ней, бросил на кого-то взгляд, не давать мне засматриваться на молодых велосипедисток, сидевших за столиками в Булонском лесу. Если бы у нас не было опыта, мы могли бы с известным правом сказать, что ревновать можно только к самому себе. Наблюдения стоят дешево. Только наслаждение, испытанное нами самими, вооружает нас знаниями и заставляет страдать.
Порой по взгляду Альбертины, по внезапно выступившей на ее лице краске я догадывался, что в областях более недоступных для меня, чем небо, в областях, где действуют неизвестные мне воспоминания Альбертины, украдкой пробегает огнедышащая молния. В такие мгновенья мне казалось, что в красоте, которая занимала мои мысли в течение нескольких лет моего знакомства с Альбертиной и на бальбекском пляже и в Париже, красоте, мне еще очень мало известной, сущность которой состоит в том, что моя подружка развивается во множестве направлений и содержит в себе столько протекших дней, — в этой ее красоте есть для меня что-то душераздирающее. Я видел, как в этом розовеющем лице разверзается, подобно бездне, необозримое пространство таких вечеров, когда я еще не был знаком с Альбертиной. Мне ничего не стоило посадить Альбертину к себе на колени, охватить руками ее головку, ласкать ее, медленно проводить руками по ее телу, но это было бы все равно, что держать в руках камень, таящий в себе соль древних океанов или луч звезды, я чувствовал, что дотрагиваюсь только до оболочки существа, внутренний мир которого уходит в бесконечность. Как я страдал от забывчивости природы, которая, разделив тела, не подумала о том, чтобы сделать возможным взаимопроникновение душ! Я сознавал, что Альбертина для меня (если ее тело в моей власти, то ее мысль не подчиняется моей мысли) даже не дивная пленница — украшение моего жилища; искусно скрывая ее даже от тех, кто приходил ко мне и не подозревал, что она — в соседней комнате, — я был вроде того человека, о котором никто не знал, что он держит в бутылке китайскую принцессу, — я настойчиво, безжалостно, не допуская возражений, требовал от себя, чтобы я отправился на поиски прошлого, так что скорее она была для меня великой богиней Времени. И если бы мне понадобилось убить для нее многие годы, истратить состояние, лишь бы в конце концов не сказать себе, что все это зря, — а у меня, увы, не было уверенности, что я так не скажу, — я бы ни о чем не жалел. Конечно, уединение стоит дороже, оно более плодотворно, менее мучительно. Но если стать коллекционером по совету Свана, который пенял мне за то, что я не познакомился с де Шарлю («Как вам не стыдно!» — говорил Сван о де Шарлю, этом остроумном, развязном, наделенном хорошим вкусом человеке), то статуи, картины, за которыми долго гоняешься, которые наконец находишь или, если представить дело в более благоприятном для меня свете, которыми бескорыстно любуешься, — это как ранка, которая довольно быстро затягивалась, но из-за бессознательной неловкости Альбертины, из-за равнодушных людей или моих мыслей вскоре начинала кровоточить, — открыли бы мне доступ к выходу из самого себя, к этому запасному пути, который, однако, в конце концов выводит на большую дорогу, где протекает то, что нам становится известным, только когда оно причиняет нам боль: к жизни других людей.
Если выдавался прекрасный лунный вечер, то через час после того, как Альбертина ложилась, я шел к ней и предлагал посмотреть в окно. Могу сказать с уверенностью, что шел я только за этим, что я не следил за ней. Что она могла бы и хотела бы от меня сейчас утаить? Для этого она должна была бы войти в заговор с Франсуазой, а это исключалось. В темной комнате я видел только хрупкую диадему ее черных волос на белой подушке. Но я слышал дыхание Альбертины. Она крепко спала, и я не решался подойти к изголовью — я садился на самом краешке; сон и шепот не прерывались. До чего же веселые были у нее сны! Я обнимал ее, встряхивал. Она просыпалась, сейчас же заливалась хохотом, обвивая мне шею руками, говорила: «Я как раз только что спрашивала себя, придешь ли ты» — и еще громче закатывалась ласковым смехом. Можно было подумать, что во сне ее прелестная головка полна веселья, нежности и смеха. И когда я будил ее, я только выпускал из надкушенного плода утоляющий жажду сок.
В воздухе пахло весной; наступала хорошая пора. Часто, когда Альбертина заходила пожелать мне спокойной ночи, моя комната, занавески, стена над ними были еще совсем черны, а в соседнем саду, принадлежавшем монахиням, в тишине раздавалось дивное, многозвучное, подобное игре на фисгармонии в храме, пение неизвестной птички, которая пела утреню лидийского напева443 и озаряла мои сумерки звонкой, полнозвучной песнью во славу ей уже видного солнца.
Вскоре ночи укоротились, и еще до того, как наступало утро, я видел сквозь занавески, что белизна с каждым днем все прибавляется. Если я свыкся с мыслью, что Альбертина будет жить по-прежнему, если у меня, несмотря на ее отнекиванье, создалось впечатление, что она хочет оставаться в плену, то это лишь потому, что каждый день я был уверен, что с завтрашнего дня я начну работать, буду вставать с постели, выходить из дому, готовиться к отъезду в имение, которое мы приобретем и где Альбертина будет чувствовать себя свободнее, не испытывая тревоги за меня, сможет по своему выбору жить в деревне или на море, ездить на пароходе или охотиться. Но на другой день, когда миновало время чередования моей любви к Альбертине с ненавистью к ней (если это для нас уже настоящий день, то мы оба из выгоды, из вежливости, из жалости ткем завесу лжи, которую принимаем за реальность), бывало и так, что один из часов, из которых этот день складывался, именно из тех, которые мне как будто запомнились, вдруг задним числом снимал с себя маску и представал передо мной совершенно иным. Если раньше он казался мне благожелательным, то теперь он являл собой до сих пор затаенное и вдруг обозначившееся желание, отгораживавшее от меня еще одну область в душе Альбертины, меж тем как я был уверен, что эта область срослась с моей душой. Пример: когда Андре в июле уехала из Бальбека, Альбертина не сказала мне, что должна скоро с ней встретиться. Я же думал, что она увидится с ней еще раньше, чем предполагает, так как в Бальбеке мне было очень тоскливо, и вот Альбертина ночью 14 сентября решила пойти на жертву: дольше в Бальбеке не задерживаться и ехать в Париж. Когда настало 15 сентября, я заговорил с ней об Андре и спросил: «Она вам обрадовалась?» Г-жа Бонтан что-то привезла Альбертине; я видел ее мельком и сказал, что Альбертина отправилась к Андре: «Они хотели поехать в деревню». — «Да, Альбертина чувствует себя в деревне как дома, — ответила г-жа Бонтан. — Три года назад она ежедневно ездила в Бют-Шомон». Когда г-жа Бонтан назвала эту местность, где Альбертина, по ее словам, никогда не бывала, у меня захватило дыхание. Реальность — самый ловкий из наших врагов. Она атакует те стороны нашей души, где мы ее не ждали и где мы не приготовились к обороне. Значит, Альбертина или солгала тетке, сказав, что каждый день ездит в Бют-Шомон, или мне — сказав, что не знает, где это. «Как хорошо, — добавила г-жа Бонтан, — что бедная Андре скоро уедет в оздоровляющую, настоящую деревню! Ей это необходимо, она так плохо выглядит! Этим летом ей не удалось подышать воздухом. Подумайте: она уехала из Бальбека в конце июля, надеясь вернуться туда в сентябре, но ее брат сломал себе ногу, и теперь она уже туда не вернется». Итак, Альбертина не дождалась Андре в Бальбеке и ничего мне об этом не сказала! Тем любезнее было с ее стороны предложить мне вернуться в Париж. Вот только… «Да, я припоминаю, что Альбертина говорила мне об этом… (Альбертина ничего мне об этом не говорила.) Когда же это случилось? У меня в голове все перепуталось». — «Уж раз это должно было случиться, то случилось вовремя, так как через день после этого была назначена сдача виллы внаймы и бабушка Андре должна была бы заплатить за меня неустойку. Брат Андре сломал себе ногу четырнадцатого сентября, она телеграфировала Альбертине пятнадцатого утром, и у Альбертины было время предупредить агентство. Еще один день — и пришлось бы уплатить за виллу по пятнадцатое октября». Таким образом, когда Альбертина, изменив решение, сказала мне: «Мы уезжаем вечером», — она уже представляла себе неизвестное мне помещение бабушки Андре, где, как только мы вернемся в Париж, она встретится с подругой, которую она, не говоря мне ни слова, поджидала в Бальбеке. Ласковые слова, в которых она выражала желание вернуться со мной после упорного отказа ехать в Париж — отказа, который я слышал от нее еще так недавно, я объяснял ее мягкосердечием. На самом деле они отражали перемену обстоятельств, о которой мы обычно бываем не осведомлены и которая является тайной причиной изменения в поведении девушек, не любящих нас. Девушка решительно отказывается прийти к нам на свидание завтра, потому что она устала, потому что дед ждет ее завтра к обеду. «Приходите после обеда», — настаиваю я. «Он меня скоро не отпустит. Пожалуй, еще пойдет провожать». Просто-напросто у нее свидание с другим, с тем, кто ей нравится. Неожиданно у этого другого оказываются какие-то дела. И она приходит ко мне, выражает сожаление, что огорчила меня, и сообщает, что дедушка пошел погулять один, она свободна и пришла ко мне. Я должен был бы разглядеть эти фразы в том, что мне говорила Альбертина в день моего отъезда из Бальбека. Впрочем, пожалуй, чтобы понять язык Альбертины, мне не стоило стараться узнавать в нем подобные фразы — достаточно было вспомнить две черты ее характера.