Пленница
Шрифт:
После того вечера Альбертина больше ни разу не сказала мне: «Я знаю, что вы мне не доверяете, — постараюсь рассеять ваши подозрения». Этим она могла бы оправдать каждый свой поступок. Но она не только старалась ни на секунду не оставаться дома одной, чтобы я, раз я не доверяю ее рассказам, был в курсе всего, что она делает, — даже когда она звонила по телефону Андре, в гараж, в манеж или куда-нибудь еще, она уверяла, что это так скучно — оставаться одной в комнате, чтобы поговорить по телефону, и ждать, пока-то барышни вас соединят, и заботилась о том, чтобы в этот момент я был с ней, а если я отсутствовал, то — Франсуаза, как будто она боялась, что я могу заподозрить, будто она ведет по телефону предосудительные разговоры или назначает таинственные свидания.
Увы! Все это меня не успокаивало. Эме прислал мне фотографию Эстер, но предупредил, что это не она. Тогда, значит, еще какие-нибудь другие? Но кто же? Я отослал фотографию Блоку. Мне хотелось посмотреть на фотографию, которую Альбертина подарила Эстер. Какая она на карточке? Может быть, в открытом платье. А не снялись ли они вдвоем? Я не смел заговорить об этом ни с Альбертиной (иначе мне пришлось бы притворяться, будто я не видел фотографию), ни с Блоком — я не хотел, чтобы он знал, что меня интересует Альбертина.
Всякий имевший понятие о моих подозрениях и о рабстве Альбертины признал бы такую жизнь мучительной, Франсуазе же, со стороны, казалось, что жизнь для нас полна незаслуженных удовольствий, которые ловко умеет доставлять себе эта «обольстительница», эта, как выражалась Франсуаза, из зависти к женщинам гораздо чаще употреблявшая
У меня не было почти никакой возможности утаить от Франсуазы деньги, которые я тратил на Альбертину, — я вообще не мог держать от нее в тайне свои расходы. У Франсуазы было мало недостатков, но эти недостатки оделяли ее, себе на подмогу, настоящими дарованиями, которых ей часто не хватало, когда она не пользовалась недостатками. Главным ее недостатком являлось любопытство к тому, сколько мы тратим на чужих людей. Если мне нужно было уплатить по счету, дать на чай, то, как бы я от нее ни прятался, она приходила и ставила на место тарелку, брала салфетку, в общем, всегда находила предлог. И хотя я в бешенстве сейчас же ее отсылал, эта женщина, плохо видевшая, почти не умевшая считать, руководимая лишь вкусом, который помогает портному при виде вас прикинуть на глазок, сколько должно пойти материи на ваш костюм, после чего он не может удержаться, чтобы не пощупать материю, или же чувством краски, каким бывает наделен художник, Франсуаза украдкой подглядывала и мгновенно подсчитывала, сколько я дал. Чтобы она не могла сказать Альбертине, что я развращаю шофера, я опережал Франсуазу и в оправдание себе говорил: «Мне хотелось порадовать шофера — я дал ему десять франков», тогда безжалостная Франсуаза, которой достаточно было одного взгляда — взгляда старого, полуслепого орла, поправляла меня: «А вот и нет. Барин дал ему сорок три франка на чай. Шофер попросил у барина сорок пять франков. Барин дал ему сто франков, а тот дал сдачи всего двенадцать». Она успевала рассмотреть и высчитать, сколько взял себе шофер, а я не обращал на это внимания.
Если Альбертина поставила себе цель — вернуть мне покой, то она ее почти достигла; мой разум требовал только доказательств того, что я ошибался насчет коварных планов Альбертины, как я, быть может, ошибался насчет ее порочных наклонностей. Конечно, среди доводов, которые мне подсказывал разум, я принимал в расчет те, что мне хотелось считать убедительными. Но, чтобы быть беспристрастным и обладать преимуществом — видеть правду, а не смиряться с тем, что меня всегда выручит предчувствие, телепатическая связь, не следовало бы мне сказать себе в назидание, что если мой разум, стремясь излечиться, идет на поводу у моего желания, то, когда дело касается мадмуазель Вентейль, пороков Альбертины, ее намерений зажить другой жизнью и ее мыслей о разлуке, являющихся прямым следствием ее пороков, мой инстинкт в отместку, чтобы я опять заболел, может дать волю моей ревности и вновь сбить меня с дороги? Между тем Альбертина, призывая на помощь всю свою изобретательность, сама добивалась для себя полной изоляции, чтобы я не мучился и постепенно излечивался от своих подозрений, и теперь, когда с наступлением вечера мной опять овладевала тревога, в присутствии Альбертины я вновь обретал первоначальный покой. Сидя на кровати рядом со мной, она говорила о своем туалете или о вещичках, которые я постоянно дарил ей, чтобы порадовать ее и скрасить ей жизнь в темнице: ведь я все-таки побаивался, что она могла бы сказать, как г-жа де Ларошфуко, ответившая на вопрос, хорошо ли ей в таком прекрасном месте, как Лианкур, что лучшей тюрьмы она не знает.415
Как-то я заговорил с де Шарлю о старинном французском серебре — это было, когда мы подумывали о покупке яхты: этот план казался Альбертине неосуществимым, да и мне тоже всякий раз, как я снова начинал верить в ее добродетель, а моя затихавшая ревность уже не подавляла других желаний, которые ее вытеснили и требовали денег для того, чтобы их можно было удовлетворить, и, однако, мы купили по случаю яхту, хотя Альбертине до последней минуты не верилось, что мы когда-нибудь приобретем яхту по совету Эльстира. Вкус у художника был утончен и требователен как в области дамских туалетов, так и в области меблировки яхт. Он признавал только английскую мебель и старинное серебро. Прежде мысли Альбертины были заняты туалетами и меблировкой. Теперь ее заинтересовало серебро, и, когда мы вернулись из Бальбека, она погрузилась в чтение книг о серебряных дел мастерах, об искусстве старых чеканщиков. Но старинное серебро, дважды расплавлявшееся, — во время заключения Утрехтского договора416, когда сам король, подавший пример вельможам, отдал посуду, и в 1789 году — было величайшей редкостью. Современные серебряных дел мастера сочли за благо восстанавливать старинное искусство по рисункам «Капустного моста»417. Эльстир считал для себя оскорбительным войти в помещение дамы со вкусом, если его украшали новые вещи, сделанные под старину, хотя бы это было плавучее помещение. Я знал, что Альбертина читала описание чудес, которые сотворил Ротье418 для г-жи дю Барри. Альбертина горела желанием — если только какие-нибудь вещи сохранились — на них посмотреть, а я — подарить их ей. Она даже начала собирать красивые коллекции и с необыкновенным вкусом расставляла их под стеклом, я же рассматривал их с умилением и со страхом, так как ее искусство слагалось из терпения, выдумки, тоски о прошлом, желания забыться; это было искусство, которым увлекаются пленные.
Теперь ей больше всего нравились туалеты Фортюни. В связи с платьями от Фортюни, одно из которых я видел на герцогине Германтской, Эльстир, говоривший с нами о великолепных
«Кстати о комнате, — сказал я Альбертине, — надо нам поскорей заняться вашим домашним платьем от Фортюни». Для нее, которая так долго об этих платьях мечтала, которая долго бы выбирала их вместе со мной, которая заранее приготовила для нового платья место, не только в шкафу, но и в своем воображении, которая, прежде чем решиться, долго любовалась бы каждой деталью, покупка нового платья представляла гораздо более важное событие, чем для богатой женщины, у которой платьев не сочтешь и которая на них даже не смотрит. Однако, хотя Альбертина, с улыбкой поблагодарив меня, добавила: «Вы так добры ко мне!» — я заметил, что у нее утомленный и даже грустный взгляд.
В ожидании, когда будут готовы платья, о которых она мечтала, я просил дать мне на время несколько платьев, хотя бы даже материи, и я надевал платья на Альбертину, драпировал ее в ткани; она прохаживалась по комнате с величественностью догарессы и манекенши. От вида этих платьев мое парижское рабство становилось для меня еще более тягостным, так как они напоминали мне Венецию. Конечно, Альбертина была в большей степени пленницей, чем я. Удивительное дело: судьба, проникающая и сквозь стены темницы и преображающая людей, проникла и сюда, изменила самую ее сущность и превратила бальбекскую девушку в скучную и покорную пленницу. Да, стены темницы не оградили ее от влияния судьбы; быть может, они-то и создали ее такой. Это была уже не прежняя Альбертина, потому что она не мчалась на велосипеде, как в Бальбеке, неуловимая, потому что там было много маленьких пляжей, где она лежала с подружками и где, кстати сказать, ее труднее было изобличить во лжи; запертая у меня, покорная и одинокая, она была не та, что в Бальбеке, даже когда я разыскивал это вечно ускользающее, осторожное и лукавое существо, чье присутствие на пляжах удлинялось от множества свиданий, которые она ловко умела скрывать, которые рождали в ее душе влюбленность, оттого что причиняли боль, у которой сквозь ее холодность с другими и сквозь ее шаблонные ответы веяло вчерашним и завтрашним свиданием, для меня же у нее не оставалось ничего, кроме пренебрежения и уловок. Ветер с моря уже не раздувал ее одежду; главное, я обрезал ей крылья, и теперь она была уже не Победой, это была обременительная рабыня, от которой мне хотелось избавиться.
Чтобы изменить направление мыслей, а главное — чтобы не играть с Альбертиной в карты или в шашки, я говорил, что соскучился по музыке. Я лежал на кровати, а она садилась в конце комнаты между книжными шкафами за пианино. Она выбирала совсем новые вещи или те, которые она мне играла раза два;423 она еще в начале нашего знакомства поняла, что я люблю слушать то, что мне пока недоступно, и иметь возможность, в течение нескольких исполнений, соединять одни с другими, благодаря все усиливавшемуся, но — увы! — искажавшему свету, чуждому моему сознанию, проступавшие местами, незавершенные контуры здания, вначале почти не видные из-за тумана. Она знала и, наверное, чувствовала, какую радость доставляет моему сознанию, во время первых исполнений, придание формы туманному пятну. Когда Альбертина играла, из всей ее копны волос я видел только черный кок в форме сердца, свисавший ей на ухо наподобие банта инфанты Веласкеса.424 Подобно тому, как душевный диапазон этого музыкального ангела прокладывал множество путей от разных мгновений в прошлом, которые память о нем сохранила во мне, к разным способам восприятия, начиная от зрения и кончая самыми глубокими ощущениями, помогавшими мне проникать в тайники ее существа, так же и у ее музыки был свой диапазон, сказывавшийся в неодинаково ясной видимости разных фраз, которая становилась все заметней по мере того, как мне удавалось с большим или меньшим успехом освещать их и соединять контуры здания, прежде тонувшего в тумане. Альбертина знала, что доставляет мне удовольствие, играя вещи, пока еще непонятные, какое удовольствие доставляет мне придание формы туманным пятнам. Она догадывалась, что при третьем или четвертом исполнении мое понимание охватит, то есть расположит на равном расстоянии все части, и они, утратив способность развиваться самостоятельно, протянутся в разных направлениях и замрут на неменяющейся плоскости. И все-таки она не переходила к новой вещи: быть может, не представляя себе отчетливо производившуюся во мне работу, она знала, что в тот момент, когда мое понимание проникнет в тайну музыкального произведения, оно лишь в редких случаях не будет вознаграждено за свой нелегкий труд каким-либо полезным размышлением. В тот день, когда Альбертина говорила: «Дадим-ка Франсуазе бумажку покрупнее — пусть разменяет», музыки в мире становилось для меня меньше, зато жизненной правды — больше.