Чтение онлайн

на главную

Жанры

Шрифт:

На память мне сейчас же пришли две черты характера Альбертины: одна черта меня утешала, другая расстраивала. Ведь в нашей памяти есть все: это что-то вроде аптеки или химической лаборатории, откуда достают то успокоительное средство, то смертельный яд. Первой ее чертой, утешительной, была привычка угождать сразу нескольким, одно и то же действие использовать для разных целей. Это было в ее характере444: возвращаясь в Париж (поскольку Андре не вернулась, ей уже нельзя было оставаться в Бальбеке: Андре должна была быть уверена, что та не может без нее жить), она могла растрогать этим двух человек, которых она искренне любила: меня — доказывая этим, что она уезжает, чтобы не оставлять меня одного, чтобы я не мучился, из чувства привязанности ко мне; Андре — давая ей понять, что раз она не приедет в Бальбек, то и она, Альбертина, не останется здесь ни секунды, что она задержалась здесь, только чтобы увидеться с ней, и что она немедленно к ней примчится. Таким образом, не было ничего неестественного в том, что, благодаря столь поспешному отъезду со мной, которому предшествовали, с одной стороны, моя тоска, мое желание вернуться в Париж, а с другой — телеграмма от подруги, Андре, не имевшая понятия о моей тоске, и я, не имевший понятия об ее телеграмме, могли думать, что единственной причиной отъезда Альбертины — отъезда, последовавшего в результате внезапного, потребовавшего всего лишь несколько часов, перерешения, — является или та, которую знала только Андре, или та, которую знал только я. И еще я мог думать, что основной целью Альбертины было ехать со мной, но что она хотела также воспользоваться случаем доказать на деле свою благодарность Андре.

Но, к сожалению, я почти тотчас же вспомнил другую черту характера Альбертины: ту живость, с какой она поддавалась неодолимому искушению наслаждения. Я вспомнил, с каким нетерпением ждала она, решив уехать, часа отхода поезда, как она тормошила пытавшегося нас удержать директора гостиницы, из-за которого мы рисковали опоздать на омнибус, как она в пригородном поезде, когда маркиз де Говожо убеждал нас отложить отъезд на недельку, заговорщицки встряхивала плечами, чтобы подбодрить меня, и как я был этим тронут. Да, то, что сейчас представлялось ее внутреннему зрению, то, из-за чего она так торопилась с отъездом, то, что ей не терпелось вновь обрести, — это была всего-навсего нежилая комната, где я был однажды, комната, принадлежавшая бабушке Андре, роскошное помещение, находившееся под присмотром старого лакея, в разгаре дня пустое, молчаливое, где солнце, казалось, набросило чехол на диван и на кресла и где Альбертина и Андре просили стража, почтительного, быть может, наивного, а быть может, их сообщника, чтобы он позволил им здесь отдохнуть. Эта комната была у меня теперь все время перед глазами пустая, с кроватью или с диваном, я видел милую жертву обмана, а быть может, сообщницу, которая каждый раз, когда было ясно, что Альбертина спешит и чем-то озабочена, шла в другую комнату звать подругу, которая, конечно, приходила раньше, потому что была свободнее. Прежде я никогда не думал об этой комнате, но теперь она приобрела для меня какую-то пугающую красоту. Неизвестное в жизни живых существ — это то же, что неизвестное в природе: каждое научное открытие заставляет его отступать, но не уничтожает. Ревнивец приводит в отчаяние любимую женщину, лишая ее множества небольших удовольствий, но те удовольствия, которые составляют основу ее жизни в такие моменты, когда она проявляет особую проницательность и когда третье лицо дает ей наиболее разумные наставления, она прячет там, где ревнивцу никогда не придет в голову их отыскивать. Наконец Андре собралась уезжать. Но я опасался, что Альбертина станет меня презирать, потому что ей и Андре удалось меня одурачить. Не сегодня завтра я намеревался ей об этом сказать. Быть может, я насиловал себя, готовясь говорить с полной откровенностью, дать ей понять, что мне известно все то, что она от меня скрывает. Но я откладывал разговор, во-первых, потому, что после приезда ко

мне тетки Альбертина могла догадаться, откуда у меня эти сведения, источник иссякнет, и ей некого будет бояться. А еще потому, что я не хотел рисковать до тех пор, пока у меня не будет полной уверенности, что Альбертина останется жить у меня, сколько я захочу, я боялся так разозлить Альбертину, что она уйдет от меня. Впрочем, когда я заводил об этом речь, доискивался до истины, предугадывал будущее на основании ее слов, — а она неизменно одобряла мои планы, говорила о том, как ей нравится такая жизнь, как мало стесняет ее заточение, — я не сомневался, что она всегда будет со мной. Мне уединение наскучило. Я чувствовал, что жизнь, мир, которыми я так и не успел насладиться, ускользнули от меня, что я променял их на женщину, в которой для меня нет уже ничего нового. Я не мог даже поехать в Венецию, где я лежал бы, истерзанный мыслью, что за Альбертиной ухаживают гондольер, слуги в гостинице, венецианки. Если же я рассуждал, исходя из другой гипотезы, основывавшейся не на словах Альбертины, а на ее молчании, на ее взглядах, румянце, капризах, даже на вспышках гнева, насчет которых мне легко было ее убедить, что они беспричинны, и которые я старался не замечать, то приходил к выводу, что для нее такая жизнь невыносима, что она лишена всего, что ей мило, и что наша разлука неизбежна. Единственно, чего бы мне хотелось, — это самому выбрать момент, такой момент, когда мне это было бы не так тяжело, и в такое время года, когда она не могла бы поехать в места, где она, по моим представлениям, предавалась разврату: ни в Амстердам, ни к Андре, ни к мадмуазель Вентейль, с которой она, впрочем, свела знакомство позднее. Но с этой стороны я пока был спокоен, мне это было безразлично. Чтобы это обдумать, надо было подождать, пока пройдет легкий рецидив болезни, вызванный открытием причин, по которым Альбертина то не хотела ехать, то, несколько часов спустя, решала ехать немедленно; надо было дать время симптомам, постепенно терявшим свою силу, исчезнуть, если только я не узнаю чего-нибудь нового, более жгучего, такого, из-за чего стала бы еще болезненней, еще тяжелее разлука, которую я теперь считал неминуемой, но отнюдь не срочной, «без надрыва». Я был мастером выбирать момент: если она захочет уйти до моего решения и объявит, что с нее довольно такой жизни, у меня еще будет время обдумать свои доводы, предоставить ей больше свободы, обещать ей в будущем какое-нибудь огромное удовольствие, которое ее прельстит, удостовериться, не сжалится ли она надо мной, если я ей скажу, как мне тяжело. Тут я был спокоен, хотя мои рассуждения не отличались строгой логичностью. Исходя из гипотезы, не принимавшей в расчет все, что она говорила и объявляла, я предполагал, что, когда речь зайдет об ее отъезде, она заранее выложит все свои доводы, предоставив мне возможность их разбить и оказаться победителем.

Я не мог отрицать, что, когда я не ревновал, моя жизнь с Альбертиной была скучна, а когда ревновал — мучительна. Если даже предположить, что счастье есть на земле, то долго оно не продлится. Даже в Бальбеке, в тот вечер, когда мы были счастливы, после ухода маркизы де Говожо во мне возобладало благоразумие, и я решил расстаться с Альбертиной, так как понял, что от продолжения отношений с ней я ничего не выиграю. А теперь представлял себе, что воспоминание о ней будет похоже на продленную педалью вибрацию мгновения нашей разлуки. Вот почему я старался выбрать мирную минуту, чтобы вибрировала во мне она, а не грозовая минута. Для этого не надо было прилагать больших усилий, долго ждать — надо было быть рассудительным. Но, столько прождав, было бы безумием не подождать еще несколько дней, пока не представится удобная минута, лишь бы не видеть, что Альбертина уходит с таким же возмущением, с каким когда-то уходила из моей детской мама, не пожелав мне спокойной ночи, или с каким она прощалась со мной на вокзале. На всякий случай я был к Альбертине особенно предупредителен. Из платьев Фортюни мы в конце концов выбрали голубое с золотом на розовой подкладке. Оно было готово, но я все-таки заказал еще пять — она не без сожаления отказывалась: ей больше нравилось то. И тем не менее весной, два месяца спустя после моего разговора с ее теткой, я однажды вечером вспылил. Это было в тот вечер, когда Альбертина впервые надела голубое с золотом платье от Фортюни. Оно напомнило мне Венецию, и я еще острее ощутил, чем я жертвую для Альбертины, не испытывавшей ко мне ни малейшего чувства благодарности. Я никогда не видел Венецию, но мечтал о ней беспрестанно, начиная с пасхальных каникул, которые я еще мальчиком собирался там провести, и позднее, когда меня поразили гравюры Тициана и снимки с картин Джотто, которые в Комбре давал мне Сван.445 В тот вечер Альбертина надела платье от Фортюни, и оно показалось мне соблазнительной тенью незримой Венеции. Оно пестрело арабской орнаментацией, как Венеция, как венецианские дворцы, укрывающиеся, наподобие султанш, за каменной резьбой, как переплеты книг Амброзианской библиотеки446, как колонны, с которых птицы, символизирующие то смерть, то жизнь, отражающиеся в блеске густо-синей ткани, которая, чем глубже уходил в нее мой взгляд, тем явственнее она превращалась из густо-синей в расплавленное золото, — так при приближении гондолы превращается в пылающий металл лазурь Канале Гранде. Рукава платья были на подкладке розово-вишневого цвета, который так характерен для Венеции, что его называют розовым Тьеполо447.

Днем Франсуаза проворчала при мне, что Альбертина всем недовольна: когда я прошу ей передать, что выйду с ней или что не выйду, что за ней заедет автомобиль или не заедет, она передергивает плечами и в ответ только что не грубит. Вечером я почувствовал, что Альбертина в плохом настроении, первый жаркий день подействовал мне на нервы, я не сдержался и упрекнул ее в неблагодарности. «Спросите кого угодно, — кричал я вне себя, — спросите Франсуазу: вы разучились спокойно разговаривать!» Но я тут же вспомнил, что однажды Альбертина заметила, какой у меня бывает ужасный вид, когда я разозлен, и применила ко мне стихи из «Есфири»448:

С угрозою ко мне ты обратил чело,Оно меня тотчас в смятенье привело…Кто вынести бы мог без дрожи этот взгляд,В котором молнии бессчетные горят?

Мне стало стыдно за мою резкость. С целью загладить свой проступок, но так, чтобы это нельзя было истолковать как поражение, чтобы это был мир на грани войны, мир грозный, чтобы она не подумала, что я боюсь разрыва, чтобы она выбросила из головы самую мысль о разрыве, я обратился к ней с такими словами: «Простите меня, милая Альбертина! Мне стыдно за мою резкость, я в отчаянии. Если нам не удастся помириться, если нам придется расстаться, то — не так, это нас унижает. Мы разойдемся, если это нужно, но сперва я хочу от всей души, с полным сознанием своей вины попросить у вас прощения». Я решил, чтобы исправить положение и увериться в твердости ее плана на некоторое время остаться у меня, во всяком случае до тех пор, пока не уедет Андре, то есть — на три недели, с завтрашнего же дня начать подыскивать для Альбертины такое большое удовольствие, какого она еще не получала, и при этом — долговременное; чтобы ей не было скучно со мной, как прежде, быть может, следовало показать ей, что я знаю жизнь лучше, чем она думает. Ее плохое настроение пройдет завтра же — оно улетучится от моих ласк, — но предостережение она запомнит. «Да, милая Альбертина, простите меня, если я был резок. Я не так виноват, как вы думаете. Злые люди стараются нас поссорить; я было решил не говорить с вами об этом, чтобы не взволновать вас, но меня несколько раз приводили в бешенство некоторые сообщения». Я хотел показать ей, что я осведомлен о причинах нашего отъезда из Бальбека. «Ну вот, например: вы знали, что мадмуазель Вентейль вместе с госпожой Вердюрен собирались днем туда же, куда и вы, — в Трокадеро?» Она покраснела. «Да, знала». — «Вы можете мне поклясться, что у вас не было намерения снова вступить с ней в известные отношения?» — «Ну конечно могу. И почему „снова вступить“? У меня с ней не было никаких отношений, клянусь вам». Меня удручала беззастенчивая ложь Альбертины, ее манера спорить против очевидности, которую выдавала краска, выступившая у нее на лице. Меня удручала ее фальшь. И все-таки, поскольку в этой ее фальши звучал протест невиновности, в которую я невольно готов был поверить, она была не так для меня мучительна, как ее откровенность. Когда же я ее спросил: «Могли бы вы по крайней мере дать мне клятву, что к вашему желанию поехать на утренник к Вердюренам не примешивалось вот на столько предвкушаемое удовольствие от встречи с мадмуазель Вентейль?» — она мне ответила: «Нет, такой клятвы я вам дать не могу. От встречи с мадмуазель Вентейль я получила бы большое удовольствие». За секунду до этого я возмущался тем, что Альбертина скрывает свои отношения с мадмуазель Вентейль, а сейчас, когда я выслушал признание в том, что встреча с ней доставила бы Альбертине удовольствие, у меня отнялись руки и ноги. Когда я вернулся от Вердюренов и Альбертина меня спросила: «А мадмуазель Вентейль у них не было?» — то, показав, что знает об ее приезде, она всколыхнула всю мою сердечную муку. Но я взял себя в руки, рассудив: «Альбертина еще раньше знала, что мадмуазель Вентейль приедет, и мое сообщение нисколько ее не обрадовало. И раз она поняла — когда было уже поздно, — что разоблачила свое знакомство с особой, пользующейся такой скверной репутацией, как мадмуазель Вентейль, из-за которой я столько перенес в Бальбеке, что едва не покончил с собой, то сочла за благо со мной об этом больше не заговаривать». А теперь она вынуждена признаться, что приезд мадмуазель Вентейль доставил бы ей удовольствие. Впрочем, самая таинственность, какой Альбертина облекла свое желание побывать у Вердюренов, должна была послужить мне неопровержимым доказательством. Обо всем этом было уже думано и передумано. И хотя я спрашивал себя теперь: «Почему она не говорит всей правды? В этом есть что-то жалкое, злое, а главное — глупое», но я был так подавлен, что у меня не хватало душевных сил продолжать допрос, тем более что роль у меня была незавидная, я не мог предъявить уличающих документов, и, чтобы снова добиться превосходства, я поспешил перейти к теме Андре, так как она давала возможность привести Альбертину в замешательство ошеломляющим разоблачением, связанным с телеграммой от ее подруги. «Послушайте, — сказал я, — теперь не дает мне покою, меня преследует соблазн поговорить с вами о ваших отношениях — но уже с Андре». — «С Андре? — воскликнула Альбертина. Лицо у нее налилось злобой. Зрачки расширились то ли от изумления, то ли от желания казаться изумленной: — Вот тебе рраз! Нельзя ли узнать, кто снабдил вас такими сногсшибательными сведениями? А мне можно потолковать с этими людьми? Узнать, на чем основаны их гнусные сплетни?» — «Милая Альбертина! Я ничего не знаю, это анонимные письма, а от кого — это, пожалуй, вам не так уж трудно будет угадать (я нарочно ввернул эту фразу: я хотел показать ей, что мне не верится, чтобы она стала выяснять, кто авторы): эти лица, несомненно, принадлежат к числу ваших знакомых. Последнее известие, сознаюсь (я пересказываю вам его точно, потому что дело идет о пустяках, там нет ничего такого, что было бы трудно пересказать), меня, должен сознаться, очень огорчило. Мне сказали, что в тот день, когда мы с вами выехали из Бальбека, вы сначала хотели остаться, а потом в тот же день решили уехать, так как в промежутке получили письмо от Андре, в котором она извещает, что не приедет в Бальбек». — «Андре действительно писала, что не приедет, даже телеграфировала, вот только я не могу показать вам телеграмму — я ее не сохранила, но это было в другой день. А если бы даже телеграмма пришла и в тот день, какое, по-вашему, мне дело до того, приехала бы Андре в Бальбек или нет?» Оборот речи: «какое мне дело до того…» свидетельствовал, во-первых, о том, что Альбертина рассердилась, а во-вторых, о том, что ей «было до этого дело», но не являлся прямым доказательством, что Альбертина вернулась в Париж только из-за Андре. Всякий раз, как Альбертина убеждалась, что кто-то открыл истинную причину ее поступка или услыхал о ней — кто-то, кому она объясняла свой поступок по-иному, — она приходила в ярость, хотя бы это был человек, ради которого она совершила этот поступок. Альбертина считала, что сведения об ее поступках я черпаю не из анонимок, которые мне посылают якобы без моего ведома и согласия, а что я сам их настойчиво добиваюсь, но этот вывод можно было сделать отнюдь не из ее дальнейших слов, — она как будто бы вполне принимала мою версию насчет анонимок, — об этом свидетельствовал злобный взгляд, каким она смотрела на меня, злоба же ее — это был взрыв исподволь накапливавшегося в ней неприязненного чувства ко мне из-за того, что, как ей представлялось, я давно за ней слежу, и этот разговор о телеграмме она рассматривала как итог моей слежки за всеми ее действиями — слежки, в которой она давно уже не сомневалась. Ее гнев распространился и на Андре, и, уверив себя, что теперь я не буду спокоен, даже когда она поедет куда-нибудь с Андре, она заявила: «Помимо всего прочего, Андре мне опостылела. Уж очень она надоедлива. Она приедет в Париж завтра. Я больше не хочу проводить с ней время. Можете об этом объявить тем, кто нарассказал вам, что я вернулась в Париж ради нее. Хотите верьте, хотите нет, но вот сколько лет я знаю Андре, а какое у нее лицо — я бы вам описать не могла: я к ней никогда не присматривалась». А в Бальбеке, в первый же год, она мне сказала: «Андре восхитительна». Конечно, это не означало, что между ними существовали любовные отношения, и вообще о такого рода отношениях Альбертина всегда говорила с возмущением. Но разве она не могла измениться, измениться бессознательно, не отдавая себе отчета, что эти ее игры с подружкой ничем не отличаются от безнравственных отношений, которые для нее лично так мало значили, что за такие отношения она осуждала других? Не могла ли она измениться и в этом, если такое изменение, столь же бессознательное, произошло у нее в отношениях со мной? В Бальбеке она с возмущением отталкивала меня, когда я хотел ее поцеловать, зато потом целовалась со мной каждый день, и я надеялся, что она еще долго будет меня целовать, что она поцелует меня сейчас. «Но, дорогая моя, как же я сумею их оповестить, раз я их не знаю?» Этот неоспоримый довод должен был бы разбить все возражения и развеять сомнения, скопившиеся в глазах Альбертины. Однако выражение ее лица осталось прежним. Я замолчал, а она продолжала на меня смотреть о тем упорным вниманием, с каким глядят на человека, который не кончил говорить. Я еще раз попросил у нее прощения. Она сказала, что ей не за что меня прощать. Она опять стала очень ласковой. Но мне казалось, будто ее печальное, сразу осунувшееся лицо что-то в себе затаило. Я был уверен, что она не уйдет от меня без предупреждения; она не могла к этому стремиться (через неделю она должна была примерить новые платья у Фортюни), не могла от меня уехать, не нарушая приличий: в конце недели в Париж должны были вернуться моя мать и ее тетка. Почему же, раз ее бегство было невозможно, я все-таки несколько раз повторял, что завтра мы поедем вместе осматривать венецианское стекло (я собирался подарить ей кое-какие стеклянные безделушки), и в ответ слышал слова — от которых у меня на душе становилось легко, — что это решено? Когда же она нашла в себе силы пожелать мне спокойной ночи, я ее поцеловал, но тут она изменила своей прежней привычке — она отвернулась и — почти тотчас после того, как я перестал сосредоточиваться на том, что теперь она со мной ласкова по вечерам, а что в Бальбеке была неласкова, — не поцеловала меня. Можно было подумать, что после ссоры со мной ей не хотелось, чтобы я позднее расценил это проявление нежности как лицемерие, которым она воспользовалась в целях умиротворения. Можно было подумать, что она связывает свои дальнейшие действия с размолвкой, но сохраняя при этом чувство меры — то ли чтобы мне не бросилось это в глаза, то ли чтобы, отказавшись от физической близости со мной, остаться моим другом. Я поцеловал ее еще раз, прижав к своей груди сверкающую, позолоченную синеву Канале Гранде и птиц, сидящих парочками, — символы смерти и воскресения. Но и во второй раз она отстранилась с инстинктивным зловещим упорством птицы, чувствующей приближение смерти. Это предчувствие, которое она, казалось, переводила на язык действий, охватило и меня и наполнило страшной тревогой, так что, когда Альбертина дошла до двери, у меня недостало мужества отпустить ее, и я заговорил с ней: «Альбертина! Мне совсем не хочется спать. Если вам тоже не хочется, то будьте добры, побудьте со мной, но я вас не удерживаю, я не хочу, чтобы вы из-за меня перебарывали сон». У меня мелькнула мысль, что если б я раздел ее и увидел в белой сорочке, в которой ее тело казалось еще розовее, еще теплее и этим еще сильнее возбуждало меня, то наше примирение было бы полным. Но я не решался: в платье с синей каймой она хорошела, лицо ее напоминало о небе, о заре, а без платья оно показалось бы мне грубее. Она медленно приблизилась ко мне и сказала с глубокой нежностью, но все с тем же печальным, страдальческим выражением лица: «Я пробуду у вас, сколько вы захотите, я не хочу спать». Ее ответ успокоил меня; пока она была со мной, я мог строить планы на будущее, а она была полна ко мне дружеских чувств, выражала покорность, но особого рода, за которой мне мерещилась теперь, как некая грань, тайна, уловленная мной в ее грустном взгляде; а еще изменились ее манеры, отчасти — независимо от нее, отчасти, бесспорно, потому, что ей хотелось заранее привести их в соответствие с чем-то таким, чего я еще не знал. И все-таки мне казалось, что если я увижу ее в белом, с голой шеей, какой я видел ее в Бальбеке, в кровати, то у меня достанет твердости склонить ее на уступки. «Вы так милы, что решаетесь побыть со мной и успокоить меня, так снимите же платье: в нем жарко, оно так отглажено, что мне страшно к вам подойти, а то как бы не помять дорогую материю, и потом, нас разделяют эти вещие птицы. Ну, милая, ну, хорошая, снимите платье!» — «Нет, здесь раздеваться неудобно. Я разденусь у себя». — «Так вы даже не хотите сесть на мою кровать?» — «Нет, хочу!» Все-таки она постояла еще немного у изножия моей кровати. Мы поговорили. И вдруг мы услышали жалобный размеренный призыв. Это начали ворковать голуби. «Вот и утро настало, — сказала Альбертина; при этом она чуть-чуть нахмурилась, как будто жизнь у меня лишала ее весенних радостей. — Весна началась — значит, голуби могут вернуться». Сходство между их воркованьем и пеньем петуха было так же глубоко и неясно, как в септете Вентейля сходство между темой адажио, построенного на ключевой теме первой части, и второй частью, но его так преображают оттенки в тональности, в такте и т. д., что, если непосвященная публика откроет работу о Вентейле, она будет поражена, узнав, что все три части построены на четырех нотах, которые можно проиграть одним пальцем на пианино, не находя различия между тремя частями. Меланхолическая часть, исполнявшаяся голубями, была чем-то вроде пенья петуха в миноре, — она не устремлялась к небу, не поднималась вертикально, но, повторявшаяся через одинаковые промежутки времени, как рев осла, проникнутая нежностью, перелетала от голубя к голубю по одной и той же горизонтальной линии, не выпрямляясь, не превращая побочную тему жалобы в ликующий зов, который так явственно слышится у Вентейля в аллегро вступления и в финале. Я употребляю слово «смерть», как будто Альбертине суждено было умереть. Нам всегда кажется, что события обширнее того времени, когда они происходят, и не могут вместиться в него целиком. Разумеется, память, которую мы о них храним, выплескивает их в будущее, но они требуют себе места и во времени, которое им предшествует. Конечно, нам скажут, что мы их не видим такими, какими они будут, но разве они не изменятся в памяти?

Убедившись, что Альбертина упорно меня не целует, поняв, что мы с ней даром теряем время, что только после поцелуя могли бы начаться истинно успокоительные мгновенья, я сказал: «Спокойной ночи, уж поздно» — это должно было послужить призывом к тому, чтобы она меня поцеловала, и тогда мы бы продолжали быть вместе. Но так же, как и в первые два раза, сказав мне: «Спокойной ночи, постарайтесь заснуть», она ограничилась тем, что поцеловала меня в щеку. На этот раз я ее не позвал. Сердце билось у меня так сильно, что я не мог лечь. Как птица, беспрерывно перелетающая с одного конца клетки на другой, так я без остановки переходил от тревоги — как бы Альбертина не уехала — к относительному спокойствию. Спокойствия я достигал тем, что вновь и вновь начинал рассуждать: «Во всяком случае, она не уедет без предупреждения, а она ни слова не сказала, что собирается уехать», и на душе у меня становилось легче. Но потом все начиналось сызнова: «А все-таки, если завтра я увижу, что ее нет? Предчувствие меня не обманывает. Почему она меня не поцеловала?» У меня мучительно ныло сердце. Потом рассуждение, которое я начинал сначала, слегка успокаивало меня, но зато у меня разбаливалась голова из-за беспрестанной работы мысли, двигавшейся в одном направлении. В душевных состояниях — например, в тревоге, — в таких, которые предлагают нам на выбор только два решения, есть что-то до отвращения сосредоточенное на себе самом, как обыкновенная физическая боль. Я все время переходил такое же крошечное расстояние от поводов для беспокойства к успокаивавшим меня возражениям, на каком человек, не двигаясь, дотрагивается внутренним движением до больного органа, затем на секунду отдаляется от болевой точки, а минуту спустя вновь к ней приближается. Внезапно, в ночной тишине, меня взволновал стук, как будто бы ничего грозного в себе не таивший и тем не менее ужаснувший меня, — стук распахнувшейся в комнате Альбертины оконной рамы. После этого воцарилась тишина, и я задал себе вопрос: почему этот стук так напугал меня? В нем самом не было ничего необычайного, по я придал ему два значения, которые в одинаковой степени страшили меня. Во-первых, так как я боялся сквозняков, то одно из условий нашей совместной жизни состояло в том, чтобы не открывать на ночь окна. Когда Альбертина поселилась у нас в доме, она была убеждена, что это у меня вредная мания, но ей все объяснили, и она дала слово не нарушать запрета. Она проявляла в этом крайнюю щепетильность; как бы она ни осуждала мои привычки, но она знала, что для меня лучше, чтобы она спала в комнате, где топится камин, чем если она отворит окно, а из-за какого-нибудь крупного события она не разбудила бы меня утром. Сейчас дело касалось одного из неважных условий нашей жизни, но, поскольку она его нарушила, не предуведомив меня, то не значило ли это, что она не желает соблюдать их вообще, что она намерена нарушить их все до единого? Притом этот стук был резкий, можно сказать — невежливый; можно было себе представить, что она распахивает окно, вскипев, и восклицает при этом: «Не могу я жить в такой духоте, ну и наплевать, мне нужен свежий воздух!» Я говорил за нее не в этих выражениях, но стук распахнутой рамы в комнате у Альбертины все еще представлялся мне более таинственным и более зловещим, чем крик совы. В таком сильном волнении, какого я не испытывал с того вечера в Комбре, когда Сван ужинал у нас,449 я всю ночь прошагал по коридору в надежде, что мои шаги привлекут внимание Альбертины, в надежде на то, что она сжалится надо мной и позовет меня, но из ее комнаты не долетало ни звука. В Комбре я звал мать. Но я боялся только рассердить маму — я знал, что, когда она увидит, как я её люблю, это не уменьшит ее любви ко мне. Именно это опасение удерживало меня от того, чтобы позвать Альбертину. И притом было очень поздно. Она давно уже спала. Я вернулся к себе и лег. Так как ко мне, что бы ни случилось, никто не входил без зова, наутро, проснувшись, я позвонил Франсуазе. И тут же подумал: «Я заговорю с Альбертиной о яхте, которую я хочу ей подарить». Взяв мою почту, я, не глядя на Франсуазу, сказал: «Мне нужно переговорить с мадмуазель Альбертиной; она встала?» — «Да, спозаранку». В голове у меня закрутился вихрь сомнений, и оставить их неразрешенными — это было выше моих сил. От волнения мне нечем стало дышать, как перед грозой. «Ах вот что! Где же она сейчас?» — «Верно, у себя в комнате». — «А, ну хорошо, хорошо! Сейчас я к ней зайду». Я вздохнул полной грудью, волнение улеглось, Альбертина тут, и теперь мне это уже было почти безразлично. Да и что за вздор: куда она денется? Я заснул, но, несмотря на уверенность, что она от меня не уйдет, сном чутким, и чуткость эту всегда вызывала только она. Шум работ во дворе доносился до меня смутно, и я не терял спокойствия, но от легкого шороха, долетавшего из ее комнаты, или от шороха, который до меня долетал, когда она уходила или возвращалась бесшумно, я дрожал всем телом, и сердце билось у меня учащенно, хотя шорох доходил до меня сквозь густо обволакивавшую дремоту, — так, по рассказам, моя бабушка, в последние дни перед смертью450 лежавшая неподвижно (это ее состояние полнейшей неподвижности врачи называли кома), заслышав три звонка, которыми я имел обыкновение звать Франсуазу, дрожала как лист, и, хотя на последней неделе, чтобы не нарушать тишину комнаты, где лежала умирающая, я старался звонить тише, никто не мог бы принять мои звонки за звонки кого-то другого, а я и не знал, что как-то особенно нажимаю кнопку. Так что же, теперь и у меня начинается агония? Это и есть приближение смерти?

В тот и на другой день мы выходили из дому вдвоем — с Андре Альбертина встречаться не хотела. О яхте я с ней не говорил. Прогулки меня совершенно успокаивали. Но по вечерам она целовала меня по-новому, и это приводило меня в бешенство. Я не мог предположить ничего иного, кроме того, что она на меня за что-то дуется, но я же все время старался ей чем-нибудь угодить, так что ее поведение я считал просто нелепым, моей страсти она уже не утоляла; когда она бывала не в духе, она дурнела в моих глазах, и тогда я особенно остро чувствовал, что лишен женского окружения, лишен первых чудесных дней путешествия, возбуждавших во мне желание. Благодаря разрозненным, вдруг воскресавшим воспоминаниям о забытых свиданиях, которые у меня, еще школьника, происходили под густым зеленым навесом ветвей, с наступлением весны наше жилище, пространствовав минувшие времена года, три дня назад сделало привал под благодатным небом, в том месте, откуда все дороги разбегались к завтракам на свежем воздухе, к катанью на лодке, к всевозможным увеселениям, которое рисовалось мне страною женщин, хотя с таким же основанием его можно было бы назвать страной деревьев, и где на каждом шагу поджидавшие меня удовольствия были теперь дозволены моему окрепшему телу. Примиренность с бездельем, примиренность с целомудрием, с отказом от других женщин, кроме одной, которую я не любил, примиренность с заточением у себя в комнате, с отказом от путешествий — все это было возможно в старом мире, в котором мы жили еще вчера, в пустынном мире зимы, но не в новой густолиственной вселенной, где я проснулся, как новый Адам, перед которым впервые встают вопросы жизни, счастья и который сбросил с себя иго наложенных в прошлом запретов. Присутствие Альбертины меня тяготило; я смотрел на нее, суровую, хмурую, которую я не любил, и думал о том, что это несчастье, от которого мы не сумели избавиться. Меня тянуло в Венецию, мне хотелось съездить до Венеции в Лувр посмотреть картины венецианских художников, съездить в Люксембургский дворец451 с двумя Эльстирами, которые принцесса Германтская, как я слышал, недавно продала этому музею и которыми я так восхищался у герцогини Германтской: «Утехами танца» и «Портретом семейства X». Я только боялся, что когда Альбертина будет осматривать первую картину, то некоторые непристойные позы возбудят в ней желание, тоску по народным увеселениям и укрепят ее в мысли, что в той жизни, какую она не вела, в жизни, озаренной потешными огнями, жизни, где полно кабачков, пожалуй, и впрямь есть что-то заманчивое. Я заранее опасался, что 14 июля она попросит, чтобы я свозил ее на народное гулянье, и надеялся, что из-за какого-нибудь невероятного события гулянье отменится. Да и в южных пейзажах Эльстира, от которых рябит в глазах, нагие женские тела могли навести Альбертину на мысль о некоторых удовольствиях, хотя Эльстир — да дойдет ли до нее-то его замысел? — видел в этом лишь скульптурную красоту, красоту белых монументов, которую придает сидящим женщинам зелень. Я передумал и решил поехать в Версаль. Альбертина, не желавшая гулять с Андре, осталась дома и, надев пеньюар Фортюни, взялась за книгу. Я спросил, не хочет ли она прокатиться в Версаль. У Альбертины была прелестная черта: она всегда была на все согласна; не лишено вероятия, что этой чертой она была обязана привычке проводить полжизни у чужих людей, и как на то, чтобы решиться уехать в Париж, ей и теперь потребовалось две минуты. «Если мы не будем выходить из авто, я поеду так». На секунду она призадумалась: какое из двух манто Фортюни ей надеть, чтобы прикрыть халат, — так выбирают, кого из друзей взять с собой, — и остановилась на чудном темно-синем, а затем воткнула в шляпку булавку. В одну минуту она была готова, прежде чем я успел надеть пальто, и мы отправились в Версаль. Эта ее быстрота, это ее беспрекословное повиновение действовали на меня успокаивающе, как будто я, не имея никаких причин для беспокойства, нуждался в успокоении. «Да чего я боюсь? Она исполняет все мои просьбы, хотя и открывала ночью окно. Стоило мне заговорить о прогулке — и она набросила на пеньюар синее манто и пришла ко мне. Бунтовщица, девушка, которая хочет порвать со мной отношения, так бы не поступила», — рассуждал я сам с собой по дороге в Версаль. Пробыли мы там долго. Небо было одноцветное, синее, лучезарное — таким его иногда видит у себя над головой гуляющий, прилегший в поле, — казалось, его бледноватая синева свободна от каких бы то ни было переливов; казалось, чистота синевы неистощима, и, как бы глубоко ты ни проник в синеву небес, ничего иного, кроме нее, ты не увидишь. Я вспомнил бабушку: она любила и в искусстве и в природе величавость; ей доставляло удовольствие смотреть, как тянется к небесной синеве колокольня св. Илария.452 Внезапно, услышав звук, который я сначала не узнал и который бабушка тоже очень любила, я вновь затосковал по моей утраченной свободе. Он напоминал жужжанье осы. «А ведь это аэроплан летит, но только очень-очень высоко!» — сказала Альбертина. Я посмотрел вокруг, но, как гуляющий, прилегший в поле, не увидел ничего, кроме беспримесной, незапятнанной синевы, без единого черного пятнышка. Однако я все время слышал гуденье крыльев, и вот наконец они вошли в поле моего зрения. В вышине одноцветную, нетронутую синь небес бороздили крохотные блестящие коричневые крылышки. Теперь я мог увязать гуденье с его причиной, с этим маленьким насекомым, чьи крылышки трепетали на двухтысячеметровой высоте, не ниже; я видел, как оно гудит. Быть может, в давние времена, когда на земле расстояние так не укорачивала скорость, как укорачивает теперь, гудок паровоза, проходившего за два километра, был лишен той красоты, какой волнует нас, и будет еще некоторое время волновать и впредь, гуденье аэроплана, летящего на двухтысячеметровой высоте, — волнует при мысли, что расстояние, покрываемое этим вертикальным путешествием, такое же, какое покрывает паровоз на земле, и что в другом направлении, где меры нам кажутся иными, потому что прибытие представлялось недостижимым, аэроплан, летящий на двухтысячеметровой высоте, не дальше от нас, чем поезд, идущий в двух километрах, и даже еще ближе, но только совершает он одинаковый путь в более чистой воздушной среде, без разрыва между путешественником и посадкой, — так не чувствуешь этого разрыва на море или в полях, в тихую погоду, когда струя за кормой отбушевала, когда только легкий ветерок волнует океан или хлеба453. Вернулись мы поздно вечером. Обочь дороги мелькали красные панталоны и юбки — это шли влюбленные парочки. Наше авто въехало в ворота Майо. Четкий, стройный, не грузный, этот рисунок парижских монументов был точно выполнен для разрушенного города, чтобы восстановить его облик. Но ворота выделялись на фоне такой нежной синевы, что изумленные глаза всюду искали хоть лоскуток такого же дивного цвета, который был им слишком скупо отмерян: это светила луна. Альбертина залюбовалась ею. Я не посмел ей сказать, что мне было бы лучше в одиночестве, что мне было бы лучше отправиться на поиски незнакомки. Я читал Альбертине стихи и прозаические отрывки о луне, обращал ее внимание на то, что из серебристой, какой она была когда-то, Шатобриан454 и Виктор Гюго в «Эвирадне» и в «Празднестве у Терезы»455 превратили ее в голубую, а у Бодлера456 и Леконта де Лиля457 она стала металлической и желтой. Потом, напомнив Альбертине образ полумесяца в конце «Спящего Вооза», я прочитал ей стихотворение от начала до конца.

Когда я снова возвращаюсь мыслью к жизни Альбертины, то затрудняюсь ответить на вопрос, как много затаенных, мимолетных, часто противоречивых желаний чередовалось в ней. Конечно, тут еще все усложняла неправда. Когда я говорил Альбертине: «Какая хорошенькая девушка! Она отлично играет в гольф» — и спрашивал, как ее зовут, Альбертина отвечала мне с отрешенным, безучастным, рассеянным видом, с таким видом, как будто она выше этого, ибо все подобного рода лгуны принимают на минуту такой вид, если не хотят отвечать на вопрос, и этот вид никогда их не подводит: «Право, не могу вам сказать (в тоне слышится сожаление, что она не может дать мне необходимые сведения), я так и не удосужилась спросить, как ее зовут, я видела, как она играет в гольф, а как ее зовут — не поинтересовалась». Если же я спрашивал о ней месяц спустя: «Альбертина! Ты знаешь эту хорошенькую девушку, о которой ты мне говорила, — ту, что так хорошо играла в гольф?» — она, не задумываясь, отвечала: «Да, знала, ее зовут Эмили Дальтье, но потом я потеряла ее из виду». Сначала воздвигалась крепость для защиты имени, потом — для того, чтобы отрезать все пути к ее теперешнему местонахождению: «Понятия не имею, я и раньше не знала ее адреса. Нет, нет, Андре тоже его не знает. Она не принадлежала к нашей стайке, а теперь и стайка-то разлетелась». В иных случаях ложь звучала как неискреннее признание: «Ах, если б у меня было триста тысяч франков ренты…» Она кусала себе губы. «Что ж бы ты на них сделала?» — «Я бы попросила разрешения остаться у тебя, — целуясь, отвечала она. — Где бы еще я могла быть так счастлива?» Но, даже если принять во внимание ложь, все-таки остается непостижимым, до какой степени ее жизнь была изменчива и как мимолетны были ее самые большие желания. Она бывала без ума от кого-нибудь, а через три дня отказывалась принимать этого человека. Ей было невмоготу ждать час, пока я куплю ей холст и краски, так как она хотела снова заняться живописью. В течение двух дней она из себя вон выходила, на глазах у нее навертывались слезы — но только скоро высыхали — из-за того, что у ребенка отняли кормилицу. Это непостоянство чувств в отношении к живым существам, вещам, занятиям, искусствам, странам распространялось и на все прочее; если она и любила деньги — чего я, впрочем, не думаю, — то не дольше всего остального. Когда она говорила: «Ах, если бы у меня было триста тысяч франков ренты!» — то хотя это было корыстолюбивое желание, но испытывала она его очень недолго, не дольше желания съездить в Роше, который она видела на картинке в бабушкином собрании сочинений г-жи де Севинье, встретиться с подругой по гольфу, полетать на аэроплане, провести Рождество у тетки или заняться живописью.

«В сущности, мы оба не голодны, можно было бы съездить к Вердюренам, это их день и их час». — «Но ведь вы против них что-то имеете?» — «На них много наговаривают, а, в сущности, они не так уж плохи. Госпожа Вердюрен всегда очень мила со мной. Да и потом, нельзя же быть всегда со всеми в ссоре! У них есть отрицательные черты, а у кого их нет?» — «Вы недостаточно тепло одеты, надо вернуться домой и переодеться, сейчас ведь очень поздно». — «Да, вы правы, вернемся — и дело с концом», — сказала Альбертина с той очаровательной покорностью, которая всегда меня поражала.

Мы остановились почти на окраине, около большой кондитерской, которая в те времена была до известной степени в моде. Оттуда вышла дама, заходившая за своими вещами. Как только дама удалилась, Альбертина несколько раз заглянула в кондитерскую, словно ей не терпелось привлечь внимание женщины, расставлявшей, так как час был поздний, чашки, тарелки, убиравшей пирожные. Женщина подошла ко мне и спросила, не угодно ли мне чего-нибудь. Это была огромного роста кондитерша; в ожидании заказа она стояла напротив меня и Альбертины, сидевшей со мной рядом; стараясь привлечь к себе внимание кондитерши, Альбертина вскидывала на нее белки глаз, меж тем как зрачки она была вынуждена поднимать гораздо выше, потому что кондитерша стояла прямо против нас и у Альбертины не было возможности скосить глаза, чтобы сделать подъем более пологим. Она была принуждена, не задирая головы, поднимать взгляд на безмерную высоту глаз кондитерши. Чтобы мне угодить, Альбертина быстро опустила глаза, а кондитерша, не обращая на нее никакого внимания, продолжала говорить. То были тщетные мольбы Альбертины, обращенные к недостижимому божеству. Затем кондитерша принялась убирать соседний большой стол. Взгляд Альбертины стал естественным. Но взгляд кондитерши ни разу не задержался на моей подружке. Меня это не удивляло; кондитершу я немного знал, у нее были любовники; замужняя женщина, она искусно скрывала свои интрижки, что меня крайне удивляло, оттого что она была на редкость глупа. Пока мы закусывали, я не отрывал от этой женщины взгляда. Занятая уборкой, она была почти невежлива по отношению к Альбертине: она ни одним взглядом не ответила на взгляды моей подружки, в которых, кстати сказать, не было ничего неприличного. Кондитерша убирала, убирала без конца, не отвлекаясь. Раскладывать ложечки, ножички для фруктов — это было занятие, не подходящее для такой красивой, статной женщины: ради экономии человеческого труда ее могла бы заменить простая машина, которая но сосредоточивала бы на себе все внимание Альбертины. А между тем кондитерша не опускала блестевших глаз, все время помнила, что она неотразима, не углублялась всецело в свою работу. Если бы она была не так феноменально глупа (она пользовалась именно такой репутацией, да к тому же я это знал по опыту), ее равнодушие к Альбертине можно было принять за верх хитрости. Мне хорошо известно, что изрядный глупец, если только он чего-либо добивается, если затронуты его интересы, может в этом особом случае, преодолев свою тупость и пустопорожность, мгновенно приспособиться к переплетению сложнейших обстоятельств, но причислить к такому разряду людей дурищу кондитершу — это все-таки было бы для нее слишком много чести. По глупости ей ничего не стоило дойти до предела неучтивости. Она так ни разу и не взглянула на Альбертину, хотя не видеть ее не могла. Это было невежливо по отношению к моей подружке, но я был в восторге: Альбертина получила хороший урок и удостоверилась, что женщины далеко не всегда на нее заглядываются. Мы вышли из кондитерской, сели в авто и уже двинулись по дороге домой, но тут я вдруг пожалел, что не отвел кондитершу в сторонку и на всякий случай не попросил ее не говорить даме, вышедшей из кондитерской нам навстречу, моей фамилии и адреса, которые кондитерша знала превосходно, так как я часто делал в кондитерской заказы. Вряд ли дама стала бы таким сложным путем узнавать адрес Альбертины. Да и не хотелось мне возвращаться из-за пустяков, а кроме того, кондитерша, лгунья и дурында, придала бы моей просьбе слишком большое значение. Я только подумал, что надо бы все-таки сюда приехать закусить через неделю и поговорить о даме с кондитершей; и еще я подумал, как скучно — вечно забывать половину того, что надо было сказать, и по нескольку раз переделывать самое простое дело.

Поделиться:
Популярные книги

Виконт. Книга 2. Обретение силы

Юллем Евгений
2. Псевдоним `Испанец`
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
7.10
рейтинг книги
Виконт. Книга 2. Обретение силы

Вираж бытия

Ланцов Михаил Алексеевич
1. Фрунзе
Фантастика:
героическая фантастика
попаданцы
альтернативная история
6.86
рейтинг книги
Вираж бытия

На границе империй. Том 10. Часть 3

INDIGO
Вселенная EVE Online
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
На границе империй. Том 10. Часть 3

Лорд Системы 14

Токсик Саша
14. Лорд Системы
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Лорд Системы 14

Все еще не Герой!. Том 2

Довыдовский Кирилл Сергеевич
2. Путешествие Героя
Фантастика:
боевая фантастика
юмористическое фэнтези
городское фэнтези
рпг
5.00
рейтинг книги
Все еще не Герой!. Том 2

Кровь, золото и помидоры

Распопов Дмитрий Викторович
4. Венецианский купец
Фантастика:
альтернативная история
5.40
рейтинг книги
Кровь, золото и помидоры

Live-rpg. эволюция-5

Кронос Александр
5. Эволюция. Live-RPG
Фантастика:
боевая фантастика
5.69
рейтинг книги
Live-rpg. эволюция-5

Измена

Рей Полина
Любовные романы:
современные любовные романы
5.38
рейтинг книги
Измена

Граф Рысев

Леха
1. РОС: Граф Рысев
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Граф Рысев

Сильнейший ученик. Том 2

Ткачев Андрей Юрьевич
2. Пробуждение крови
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Сильнейший ученик. Том 2

Не верь мне

Рам Янка
7. Самбисты
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Не верь мне

Кодекс Охотника. Книга XVIII

Винокуров Юрий
18. Кодекс Охотника
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга XVIII

Физрук: назад в СССР

Гуров Валерий Александрович
1. Физрук
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Физрук: назад в СССР

Истинная поневоле, или Сирота в Академии Драконов

Найт Алекс
3. Академия Драконов, или Девушки с секретом
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.37
рейтинг книги
Истинная поневоле, или Сирота в Академии Драконов