Пленник стойбища Оемпак
Шрифт:
В большой комнате я выдвинул ящик со своим богатством. Там лежала коробочка со старинными монетами, еще коробочка с рыболовными принадлежностями, складной нож, дяди Петины офицерские погоны, полевая сумка, карандаши, компас, ружейные гильзы и много всякой другой всячины. Без интереса я погремел монетами, переложил вещи, вздохнул тоскливо и протяжно.
Вошла Томка. Покрутилась у окна, переставила без надобности горшки с геранью, посмотрела в окно и принялась расчесывать волосы своей большой кукле, при этом что-то тихо нашептывая. Еще некоторое время поширкала спичечными коробками. У нее был целый набор этих
Я бездумно разглядывал свое богатство. Снова вошла Томка, постояла с секунду за моей спиной, но ничего не сказала. Это надо было понимать так, что после обеденного инцидента мы не разговариваем! Она замурлыкала какой-то мотив, уставилась в зеркало, выискивая что-то на своем лице. Затем я услышал скрип открываемого шифоньера. Сестренка порылась там, взяла платье и начала возле своей кровати переодеваться. Все это я видел краем глаза, но ее ежедневные переодевания меня совершенно не интересовали. А вот когда она напялила на голову зимнюю вязаную шапку, присланную из Прибалтики нашей тетей Лидой, я не выдержал:
— Может, и валенки достать, воображала несчастная!
— Не твое дело, — огрызнулась Томка. — Что хочу, то и делаю!
Перед зеркалом она долго устраивала шапку на голове, вертелась, пытаясь увидеть свой затылок, то прятала косу под шапку, то распускала волосы на плечи. Шапка, кстати сказать, имела довольно странную конструкцию. От шеи она круто поднималась вверх, плотно облегала затылок, а вот над ушами получались нелепые бугры, напоминающие рожки молодого козленка.
— На роль огородного пугала очень даже сгодишься, — сказал я.
— Что бы ты понимал! Если хочешь знать, Любовь Орлова носит такую шапочку.
Я спохватился, что своими комментариями первым начинаю перемирие, хотя Томку следовало бы проучить за ябедничанье во время обеда.
— Да носи, носи, хоть воронье гнездо напяль.
— Дурак! — бросила Томка и скрылась за дверью.
— Пушок! Пушок! Пуша ты моя хорошая, — услышал я ее голос со двора.
Меня тоже потянуло из дому.
Двор наш давно для меня не таил ничего интересного, разве только узкий сыроватый проход за сараем — по-нашему, завозня. Там сквозь щель в заплоте можно было наблюдать жизнь соседского двора, принадлежащего большой семье Красильниковых. Сам он работал шофером на грузовике. Оба его сына все дни возились с железками, но они были старше меня, и я не удостаивался чести быть членом их компании.
После обеда солнце намертво повисло над красильниковским двором. Зато в нашей ограде пролегла полоса спасительной тени — в это время хорошо было сидеть на приступках крыльца, разглядывая высвеченную до белизны бревенчатую стену Другого соседского дома, в котором проживала старая еврейка Мария Наумовна. В эту стену мы любили бросать ножи и стрелять из самодельных луков. С двух концов дом венчали два сооружения внешне очень похожие друг на друга — дощатый домик уборной и фанерный домик летней купальни. За день вода в бачке нагревалась, и отец после работы всегда принимал душ, напевая свою любимую песенку: «Голубка моя, как люблю я тебя»…
Раскаленный неподвижный воздух палил щеки, временами казалось что ты постепенно глохнешь от зноя и медленно плавишься. Я стянул майку и оцепенел посреди ограды, совершенно не зная, что придумать. Томка на корточкам возле колодца возилась с Пушком.
— Пушок! Пушок! Ко мне! — позвал я собачонку и похлопал по голому колену.
— Так и пойдет он, — крикнула Томка. — Правда, Пушок, ты не пойдешь к нему? Вот умница! Ты у меня хороший, умный.
Собачка преданно виляла шелковистым хвостом, я видел скошенные в мою сторону ее блестящие глаза.
— Пушок! Кому говорю? К ноге!
Томка ехидно засмеялась, но Пушка не выпустила.
Я лениво зевнул и отвернулся — не было никакой охоты связываться с Томкой.
Знойную тишину всколыхнул близкий протяжный крик:
— Ка-ра-син! Ка-ра-син…
Я подошел к заплоту и уставился в щель. Улица лежала в пыли. Я с тоской подумал о том, что и здесь не предвидится никаких событий, которые могли бы развеять мою скуку.
— Ка-ра-син, — бесстрастно раздалось совсем рядом.
В полоске между досками показалась вначале задумчивая морда понурой лошаденки, затем согнутая неподвижная фигура керосинщика, бочка. Сзади погромыхивало мятое ведро. Из горловины бочки торчала ручка черпака.
Лошадь самостоятельно обогнула телеграфный столб посреди улицы, но с озадаченным видом замерла возле полувысохшей лужи, покрытой блестящей фиолетовой коркой. Это место мой отец называл язвой нашей улицы. Вместе с соседями четырех близстоящих домов уже много лет подряд мы тщетно пытались осушить эту «язву»: прилежно ссыпали золу и шлак, мусор, битый кирпич… Но наступала весна — и «язва» превращалась в огромную лыву от калитки до калитки.
Наша улица прямехонько вела на кладбище, и почти каждая похоронная процессия невольно приостанавливалась как раз напротив наших ворот. Бабушка крестилась и вздыхала, думая в эти минуты о вещих приметах…
Керосинщик имел удивительную способность совмещать сразу два действия — спать и одновременно сзывать монотонным голосом население, нуждающееся в керосине. Но возле лывы он встрепенулся, ошалело посмотрел по сторонам и с ленивой профессиональностью стеганул лошаденку:
— Ка-ра-си-и-н.
Мои ноздри приятно пощекотал сладковатый запах керосина. Я не удержался и по привычке скрипучим голосом передразнил:
— Ка-ра-си-и-и-н…
Керосинщик, не поворачивая головы, выкатил глаз и матюгнулся в мою сторону. Все это было давно знакомо. Я поплелся в уборную. Над срубом колодца торчала Томкина попка в синих трусиках. Это была ее манера — свеситься по пояс в колодец и что-то там разглядывать, отчего эта самая ее попка не раз испытывала на себе бабушкины или отцовские хлопки.
«Ну я задам сейчас ей, ну задам!» — обрадовался я неожиданно возникшей перспективе хоть каких-то действий. Даже раздумал в уборную сходить.
Томка подняла лицо. Оно было мокрым от слез. Меня будто резануло по сердцу — такое стояло в нем отчаяние, такая ни с чем не сравнимая боль… Совсем как у той лани в нашем замызганном приезжем зоопарке, который все называли зверильницей.
— Чего ты? — строго спросил я и этими словами окончательно открыл в ней какой-то слезоточивый клапан.
— Ша… Ша-а-почк-а-а… — Она заревела так, как могла реветь только она.