Плещут холодные волны
Шрифт:
— Повторите. Я разрешаю.
Шифровальщик чуть заметно пожал плечами, прикрыл плотнее дверь и сел напротив Крайнюка:
— Они прикрепили взрывчатку к борту лодки и баржи. Это было очень трудно, потому что в порту, кроме этих судов, ничего не стояло, а подплыть к ним незаметно было невозможно. Патрули на пирсе, дежурные на судах. Ночью — прожекторы.
— Кто это сделал? — не удержался Крайнюк.
— Не знаю, в шифровке сказано о каком-то боцмане без фамилии. И еще называется какой-то Гриць...
— У них, наверное, был водолазный костюм?
— Нет. Водолазное снаряжение
— А кто передавал шифровку?
— Нежный девичий голос. Немного напуганный. «Чайка». Девушка просила для врача какие-то медикаменты. Разведотдел Приморской армии как раз расшифровывает, что это за медикаменты и какой врач в них нуждается...
— Подождите! «Чайка»? — заволновался Крайнюк.
— «Чайка», — тихо подтвердил шифровальщик. — Я могу быть свободен?
— Идите.
Крайнюк стоял у окна и смотрел на пустое море. Он вспомнил Павла Заброду, сестер Горностай, их братишку Гриця. Неужели это они устроили такой фейерверк в Севастополе? Неужели и врач Заброда там? Вполне возможно, если та радистка просит медикаменты для какого-то врача. А если нет? Кто же об этом скажет? Жгучая неизвестность опять донимала его, не давая покоя.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Смерть надвигалась грозно и неумолимо, как ночь после ясного дня. И врач Заброда уже не мог ее остановить. Он лежал рядом с матросом Журбой, крепко уцепившись рукой за его пояс, словно боялся отпустить от себя. Матрос не мог произнести ни слова и не понимал, что ему иногда пытался втолковать Заброда. Павло ухаживал за Прокопом, как за малым ребенком. Матрос пожелтел и все гуще стал покрываться соленым инеем, который теперь отчетливо проступал на теле.
Иногда после глубокого забытья он приходил в себя, как будто являлся к Павлу с того света, и открывал глаза. Но уже не узнавал врача. Его невидящий взгляд блуждал, словно разыскивая что-то на горячем борту шлюпки.
И вот нашел. Матрос схватил то, что отыскал его взгляд, обеими руками поднес ко рту, как подносят хлеб. Стал быстро и жадно жевать, громко чавкая, чуть постанывая. Потом развел беспомощно руками, и снова глаза матроса забегали по сторонам.
— Что тебе, Прокоп? Что ищешь? — наклонившись к нему, спросил Павло.
Матрос помолчал некоторое время, словно силился и никак не мог вспомнить что-то далекое и забытое. Он, казалось, и не понимал, о чем его спрашивают. Павло снова с тревогой повторил свой вопрос. Прошла минута, пять, десять, пока Прокоп Журба откликнулся на зов врача. Откликнулся тихо и сонно, но в слабом голосе его звучала глубокая досада:
— А где он, тот хлеб?.. Так и нет его?..
И снова шарил худыми, жадно растопыренными пальцами. Вот снова нашел. Глаза загорелись, блестят. Дрожащей рукой понес в рот и стал жевать, жевать, остервенело, с бешенством и болью проглатывая слюну. Ладонь второй руки подставил под подбородок, чтоб ни единая
И не проснулся больше. Так и умер. Тихо, незаметно, даже не вскрикнув.
Теперь Павло остался в шлюпке один. Один как перст. А вверху палящее солнце вершило над ним свой неумолимый приговор. Вокруг на весь мир блестело море, как растопленный асфальт. Ни конца ему, ни края. Словно и не было никогда на свете доброй и щедрой земли. И людей на этой земле никогда не было.
— Прокоп! Братец, — горячо прошептал Павло, припав к груди матроса. — Как же так? Ты ведь такой орел был. Такой разведчик. И пули не боялся, а тут упал... И воды не напился. Как мне теперь без тебя? Один я теперь, Прокоп. Совсем один! Ты слышишь, Прокоп?..
Молчит. Не шевельнется. Дыхания нет. Пульс замер. Окоченел труп, черный, страшный, словно обгоревший в адском огне.
Который сегодня день? Тридцатый или двадцать восьмой? Наверное, тридцатый. Павло медленно вынул часы и взглянул на циферблат. Секундная стрелка по-прежнему бегала вокруг своей оси, живая и неутомимая, словно ничего не произошло. Часы показывали начало одиннадцатого, а солнце впивалось в тело тысячами раскаленных игл. И на горизонте ни облачка, ни точки. Павло вспомнил, что уже завел сегодня часы, когда всходило солнце, и осторожно спрятал их в карман. Это было единственное трепещущее, живое, что осталось теперь рядом с ним. Хоть послушает, как они тикают, эти кировские часы, все же не так одиноко будет себя чувствовать...
Начало одиннадцатого. Прокоп умер около десяти. Странно. Все люди чаще всего умирают во сне, ночью, на рассвете или поздно вечером. А он умер в десять утра. При ясном солнце, при полном штиле. Даже ветер не дохнул ему в лицо. Просто удивительно...
Павло сказал вслух:
— А что удивительного? Скоро и со мной то же...
И замахал обеими руками, словно хотел отогнать от себя эти страшные слова. «Нет, так не будет! Не должно быть! — думал он. — Есть еще в запасе кое-какие силы. Продержусь недели две. Ведь немец голодал целых сорок три дня, а тут прошло только тридцать, а может быть, и двадцать девять. Я не могу умереть. Не имею права. Ради тех троих, что нашли свою смерть в море. Кто же расскажет о них людям, если я умру? Никто. А море следов не оставляет...»
Тридцать дней плюс пятнадцать будет сорок пять. Неужели за это время не покажется земля? Но зачем теперь считать дни? Не считай, брат, забудь о времени. Так будет легче. Ты должен жить! Должен!.. Не считай, и ты будешь жить...
Прошло два часа. Настало время хоронить матроса, и Павло подполз к нему. Прокоп лежал холодный, сухой, казалось, он насквозь просвечивается. Как же он высох! И маленький стал, как ребенок.
Павло опустился на колени, просунул руки под тело матроса, хотел было его сдвинуть — и упал. Закружилась голова, горло сжало горячими тисками. Нет сил. Павло отдышался и снова стал поднимать матроса. Он брал его под мышки, подставлял ему под грудь плечо, но ничего не получалось.