Плод молочая
Шрифт:
— Я ездила к нему тогда и забрала вещи — этот чемодан и рукавицы в нем — все, что осталось... — сообщила она медленно, с расстановкой, в промежутках слышалось посапывание и хрипы, и когда добралась до конца, я порядком устал.
— А фотографии?
— Фотографии? — Долгое молчание, словно там, внутри, рассыпали горсть шариков, и пока каждый не попал в свою лунку, дело не тронулось с места, и наконец. — Только детские и свадебные.
Она с моей помощью подняла крышку и стала вытаскивать тряпочки и лоскутики, старые нитки и катушки и на самом дне обнаружила
И я увидел странные лица, застывшие по большей части под наведенными на них объективами. Здесь было все: и светлое канотье, и мужицкие картузы, и бабочки под франтоватыми усиками, и приказчиковые жилетки с цепочками из кармашка, и блестящие штиблеты, и кирзовые сапоги, и георгиевские кресты, и кресты сестер милосердия на белых одеждах.
А потом в руки мне попал пакет из серой бумаги, и на колени посыпались фотографии.
Их было совсем немного — не больше десятка. И на одной я увидел себя рядом с матерью — крохотный белый чубчик и полосатый свитер, который наверняка связан из старых клубков шерсти, которые копятся где-нибудь в пронафталиненном шифоньере, и однажды их достают и вяжут такие детские вещи.
Когда видишь себя вот таким через тридцать лет, с тобой что-то происходит.
Что-то переворачивается в душе и корежится, потому что ты лицезреешь свою совесть, ясную и розовую, как первородное утро, и сколько ты наломал дров с тех пор, и чем ты полон, и будешь еще полон.
Потому что есть с чем сравнивать — с погожим утром, и детским взглядом, и взглядом матери на других фотографиях (вот она во дворе дома в кроличьей шубке, а здесь — гладко причесана, сидит за столом), где у нее лицо, как у мадонны, тонкое и светлое, еще не утратившее девичьей свежести.
А вот у отца, в отличие от друзей, глядящих дерзко и смело, он нежен, может быть, оттого, что рядом сидит невеста и его рука у нее на плече, а у невесты на безымянном пальце правой руки — тонкое обручальное кольцо, и одета она в белую блузку (по тем временам наверняка большая роскошь), и отворот блузки украшен брошью.
И глядя на эти фотографии, я поразился — они совсем не знали своей судьбы, а я знал и с вершины своих знаний мог снисходительно созерцать их. А если бы знали, смотрели бы так тридцать девять лет назад в объектив фотоаппарата, в котором всегда запечатлевается то, чего человек еще не знает, но что уже написано на роду.
Самая ранняя фотография отца была датирована сорок пятым годом, и на ней была надпись, сделанная блеклыми фиолетовыми чернилами: "Я собственной персоной в феврале 1945 г.".
Это была вторая записка, доставшаяся мне в наследство от него, если первой считать тот обрывок из блокнота, служивший закладкой в старой толстой книге. Не очень-то богатое наследство, и, наверное, скуднее не может быть...
Потом, в конце жизни, вы зададите себе один-единственный вопрос, а было ли что-то? Что-то, из-за чего можно было прожить всю жизнь в суете и сомнениях, грехе и хитрости.
Если бы не фотография, в него совсем нетрудно поверить...
Черт возьми, черт возьми! — куда ты влез,
Вот отчего я проснулся словно в палате тяжелобольных.
Я подсмотрел маленькую тайну, поймал плевок времени, съел пьянящий гриб.
Потому что такое не проходит даром (ты теряешь веру в эту самую жизнь, судьбу, счастливые закономерности, справедливость), а во мне и так было полно этого под самую завязку. И когда-то оно переполнит тебя, и ты свихнешься и прослывешь одним из тех, кого зарывают прижизненно — при наших-то законах вполне реально.
Я проснулся и вспомнил то время, когда ставил первоклассные рекорды в бассейне, а летом на сборах мог нырнуть и достать камень с тридцатиметровой глубины, и одна девочка, которую звали Аня Григорьева, неизменно получала его.
Я вспомнил то время с чувством пьяницы, очнувшегося с похмелья и поклявшегося начать жизнь праведника, потому что только к середине жизни ты начинаешь понимать, что все лучшее в ней уже случилось независимо от тебя самого, даже если ты подозреваешь, что этот мир неординарен и объясняется не так, как все тебе кажется, даже если тебя стукнет по голове камнем из ниоткуда, — все равно ты не будешь верить на все сто и на всякий случай оставишь лазейку для здравого смысла.
То время было прекрасно тем, что ты не задавал себе никаких вопросов, ибо ты был юн, а рядом были темно-синие глаза, такие темные, что могли поспорить с плещущимся ночным морем, по которому бежит лунная дорожка, а скалы в тени, как театральные декорации.
"Нет, время не тянется медленно, подобно улитке на склоне, оно способно мчаться громадными скачками, предоставляя возможность копаться в прошлом и сожалеть об утерянном".
Глава четвертая
Утром я уезжал. Я сказал, что у меня билет на вечерний поезд. И это было правдой.
Я пожал руку человеку, который очень походил на моего отца, если верить фотографии, и с которым по непонятным для меня причинам за сутки вряд ли обменялся больше чем двумя фразами.
Я знал, что на моих щеках запечатлены поцелуи двух пожилых женщин, и унес в памяти их напутствие, как символ женской непосредственности (кроме этого, я унес в блокноте их московские координаты), и нес его долго, пока огромный город не поглотил меня со всеми моими мыслями и желаниями. И все равно — нет-нет, да и приятно было вспоминать обо всем этом.
Третья женщина вышла меня проводить и молчала, пока мы шли до автостанции, а я сжимал ручку серого фибрового чемоданчика, в котором, кроме тощего пакета с десятком фотографий, ничего не лежало.
— Это тебе. — Она сунула что-то завернутое в газету. — Бабуля передала.
Я не ожидал.
— Спасибо, — поблагодарил я.
— Все равно нам ни к чему.
— Спасибо, — сказал я еще раз.
— Счастливого пути. — Она протянула руку.
— Спасибо, — сказал я, — большое спасибо. — Пожал руку и запрыгнул на подножку автобуса. Рука была жесткой и твердой. — До свидания.