Плод молочая
Шрифт:
Точнее, она не нашла нужного мне объяснения, потому что для нее самой такое объяснение, несомненно, существовало, иначе за всю жизнь можно свихнуться от безысходности. И объяснение существовало в понятных для нее выражениях, но только не для меня. Я мог быть спокоен за свою бабушку — ей ничего не грозило. Грозило мне — потому что, когда ты вырастаешь и начинаешь задавать "дурацкие" вопросы, становится страшно от безысходности, — потому что эти вопросы идут вразрез с тем, чему тебя учат в школе и внушают на работе и взывают замечательные призывы.
Но тут я понял, что снова завожусь, и просто посмотрел на фотографию, отстегнул два ржавых замка и бросил ее в чемодан.
Так было лучше и безопасней
В Москве я не сразу поехал на вокзал, а спустился в метро и доехал до станции "Улица 1905 года".
Была третья годовщина его смерти.
Много народа.
Цветы.
Наряды по боковым аллеям.
Я постоял над могилой апологета нашей совести — сколько позволил непрерывно движущийся людской поток.
Уже кое-кто называл его беднягой. Уже хриплый голос не доносился из каждого окна. Стал ли он всеобщим кумиром или лишь уделом дотошных меломанов?
Я вдохнул запах умирающих цветов и влажного московского лета и вспомнил: "Бог только в самом себе!", — и поехал на вокзал.
Времена меняются.
Увы!
...
Я не находил в ней черты иных женщин. Как, впрочем, не нахожу и сейчас.
Я всегда мог сказать, что люблю ее. Даже ночью, один на один со своими мыслями. Даже когда просыпаешься и всплываешь из сна, как из глубокого колодца, и хранишь на губах поцелуи иных женщин. Даже когда мне говорят где-то в магазине, или в кафе, или в кинотеатре: "Встретимся сегодня?" Даже когда в метро кто-то прижимается вроде бы ненароком и закидывает удочку одними глазами или кладет жаркую руку на плечо и начинает нашептывать несуразицу. Их было много, разных красавиц: зеленоглазых, длинноногих, русых, крашеных, рыженьких, шатенок, с яркими губами, с умопомрачительными отрепетированными улыбками, белозубых, в очках, курильщиц, полнотелых с кустодиевскими формами, пышущих здоровьем, или, напротив, с сухой пепельной кожей, самоуверенных, робких, нежных или грубых. Их было много, но я никого не запомнил.
— Октябрь уже... — говорила Анна, постукивая ногтем по подоконнику. — Снег...
Было холодно. Топить еще не начали, и мы обогревали квартиру электрическим камином.
— Зябко, — говорила она, прижимаясь лбом к стеклу.
Она всегда умела держать себя в форме. Я не помню, чтобы она вышла из спальни не причесанной, или, например, маникюр, — вот уж где было поле для деятельности. Она могла потратить на него целый вечер. Непозволительная роскошь для меня.
Осень, тогда, после всех этих ссор, была тягостна. И хотя мы уже в сотый раз мирились, все равно Анна не стала для меня прежней. Может быть, потому, что я помнил ее совсем другой, а может быть, она просто уставала, и от меня в том числе. Я делал все, чтобы удержать ее от слез и хандры. Но одного моего оптимизма явно не хватало, и стоило мне уйти на пару часов, как, вернувшись, я заставал ее в упадническом настроении, и мне приходилось очень стараться, чтобы заставить ее улыбнуться. У меня был план на зиму, я лишь ждал ее отпуска.
— Октябрь уже... — сказала она тогда.
— Да, — согласился я и встал рядом.
За окном на фоне не опавшей зелени опускались белые хлопья.
— Я загадала вчера: если сегодня будет снег, значит, все будет хорошо, — сказала она.
По легкому тону я понял, что она отвлеклась на эти несколько минут, наблюдая за улицей.
— Я тоже, — легко соврал я — совсем не обязательно было отрывать ее от подобных рассуждений.
— Я так люблю осень, — продолжила она. — Но не такую. Б-р-р-р!
Холода в ту осень наступили раньше обычного, но на деревьях еще держалась листва, и я надеялся, что тепло вернется.
— Не пойду сегодня никуда, — сказала она.
И я понял, что она снова обо
— Не ходи, — легкомысленно сказал я. — Позвони и скажи, что ты уезжаешь.
— А куда? — спросила она и посмотрела на меня с любопытством.
Я ошибся — глаза у нее были спокойные. Я так боялся ее срывов.
— Нет, — покачал я головой, — пока это тайна.
— Мне так хочется солнца, — созналась она и снова посмотрела на падающий снег.
— Солнца не обещаю, но виноград будет.
— Ты ведь, правда, не шутишь? — Она повернулась ко мне, и с улицы, наверное, мы представляли странную пару, объясняющуюся на виду у всех.
Представьте себе женщину среднего роста, с черными, как смоль, волосами, уложенными в идеальном порядке на голове, белый-белый халат с широкими рукавами и жест, когда она подняла руки, так что рукава взметнулись и две ладони легли на плечи мужчине, то есть мне, тому, кто, как ни странно, был главным героем в этой мелодраме.
— Не шучу, — сознался я.
— Нет, правда?
— Правда, — сказал я, — правда, одна только правда... — и задернул штору, и в комнате сделалось сумрачно.
Анна засмеялась:
— Ты большой толстый чудак.
— Почему "толстый"? — спросил я, заглядывая в ее глаза, потому что они сразу сделались похожими на темные маслины и заискрились смехом.
— Потому что боишься всего на свете.
— Да, — согласился я, — боюсь... например, потерять тебя.
В общем, тогда я ее не обманывал.
— Эх, Роман, Роман, — вздохнула она, уклоняясь от поцелуя, — все твои хитрости шиты белыми нитками. Ведь так? Так ведь?
Я отпустил ее, и она пошла, напевая что-то про себя, а я сел и продолжил работу. Я выстукивал очередную страницу, когда она вошла в комнату и спросила:
— Я тебе не помешаю?
— Нет, — ответил я, поворачиваясь, — не помешаешь.
— А я знаю, куда мы едем, — сказала она, загадочно улыбаясь.
— Куда? — спросил я.
— В Крым!
— Точно, — сказал я, — в самое яблочко...
— Я рада, — сказала она, — я так рада...
Да, действительно, зимой мы поехали в Крым, но от этого наша история не изменила своего течения, потому что в ней мало что зависело от нас самих.
...
Когда возвращаешься домой, вместе с твоими надеждами истощается и природа — влажная мягкая зелень, где почва под дланью трав хранит первородность, как тайный плод, как априори точки отсчета, а запахи так тонки, что надо прожить полжизни, чтобы научиться понимать их; утренние туманы, которые поднимаются, как перед единственным сокровением в самом себе, а действо выполняется словно по заказу, где ты не знаешь последующего акта пьесы — сколько бы она ни повторялась, — и данью божьей осиротелый лист дуба взывает к мудрости; жертвенные леса, не истребленные цивилизацией и ждущие своего часа; прудики в ряске, над которыми снуют стрекозы; ручьи под папоротником, хвойные пригорки — первенцы весны, дубравы — все сменяется чахлыми посадками, выгонами с черной вытоптанной землей, на которых коровы поворачивают морды вслед составу; удушенной зеленью вокруг крохотных полустанков, за которыми, как ржавые проплешины, тянутся поля сухой кукурузы, огороженные никлыми акациями с плоскими верхушками, а дальше — опять поля на голых склонах оврагов и высоковольтные опоры, убегающие к мареву промышленных центров, к шуму, суете, — образу зла; в общем, когда вы возвращаетесь к старым грехам, к утренней пустоте в желудке, однообразному существованию, девочкам от скуки, решетчатому окошку, где получаешь гроши, которых едва хватает до следующего месяца, работе, тоске кухонного окна, к астме, заработанной долготерпением, зимней слякоти, люмбаго, хлопанью подъездной двери — к самому себе, тебе уже нет нужды искать оправдания, ибо...