Плод молочая
Шрифт:
— У нас все было лучше... — произнесла она заученно, как маленькая девочка, которую незаслуженно обидели, и она не может объяснить суть обиды, а лишь жалуется на людей, и от этих ее мокрых глаз во мне возник след. Но я еще ничего не понял.
— Он что... изменяет тебе? — задал я вопрос, чувствуя его фальшивость и одновременно отталкивая его подноготный смысл, ибо сам факт того, что она пришла сюда и пыталась мне, болвану, втолковать свои сомнения, должен был что-то значить.
— Если бы... — блеснула короткая усмешка, — если бы так просто...
И я оказался недоумком, вралем, фигляром — перед самим собой.
Позднее я понял, что она выложила все это в расчете и на мою память. Но тогда я уже ничего не помнил.
— Если бы... если бы... — Она уже жалела. И глаза у нее сделались прозрачно-холодными. И след во мне стал меркнуть. И капли барабанили по натянутой материи. И спина моя уже была насквозь мокрая. И я чувствовал, как рубашка липнет к лопаткам.
Если кто-то однажды вам скажет, что знает, что такое счастье, не верьте, ибо каждый момент вечности человек одинок, и любовь, и смерть — это мгновения одиночества разных состояний. Ибо в человеке нет сосуда, куда падает время, а есть лишь опыт (ничтожная доля сути, осколки, камешки, черепки), приобретенный от этого времени. Стало быть, опыт — это функция времени, но, в свою очередь, зависящий от скорости познавания и в конечном итоге от скорости жизненного накопления. Стало быть, скорость жизни тем выше, чем выше накопление. У большинства людей эта скорость столь мала, что они вряд ли проживут и половину того, что им предназначено. Парадокс этот кажется на первый взгляд более чем парадоксальным, но только на первый взгляд. На самом деле, разве мудрец не успевает прожить сотни жизней там, где иной не протянет и четверти в силу своей физиологии и физиологии общества, ибо обществу выгодно, чтобы физиология его была в конечном итоге ограничена рамками возможного.
Глава девятая
Через два дня я уезжал, а когда вернулся, то обнаружил по краям тротуаров первые желтые листья, предвестники осени, хотя дни стояли еще жаркие и небо по-прежнему было бездонным. Но что-то уже неуловимо изменилось. То ли добавилось прозрачности в синеве, то ли акации приобрели тот оттенок зрелости и налет пыли, так характерные для этого времени года. Но когда-то все должно перейти в иное качество. И первоначально в это не веришь, словно оптимизм, как старая потаскуха совесть, нашептывает тебе красивые картинки, пока в один прекрасный день буйство красок не сменится раскисшей глиной на холмах под деревьями и острой, как стилеты, осокой в стылой воде городских озер. И тогда просто некуда деваться, и ты уже веришь точно, как и в то, что однажды, вглядываясь в знакомые черты жены, за искусно наложенной косметикой ясно различаешь облик ее матери и не можешь избaвиться от ощущения, что это милое воздушное создание с нежнейшей кожей и осиной талией, превратится в нечто расплывшееся, без намека на дивный стан и обворожительную улыбку.
Я уезжал ранним утром, когда улицы еще свежи и цветы на газонах обновлены ночью и на них было приятно останавливать взгляд.
Анна не провожала меня. Я поцеловал ее в прихожей, вдохнул запах дорогой помады и духов и через несколько секунд услышал за спиной вздох подъездной двери.
Что-то уж много было в том году поездок, и я уезжал с тяжелым чувством, словно предчувствуя, словно инстинкт предупреждал, что счастье не вечно, что мы с Анной нарушаем невидимые законы общества, вносим дисгармонию в окружающее, бросаем невольный вызов, дразним гусей, вальсируем в красном перед мордой быка.
Снова поезд прокрутил пейзаж, изуродованный пригородом и заводами (стоял такой смог, что пассажиры закрыли все окна), снова побежали поля, расчерченные цепочками посадок на квадраты, с которых зимние ветры сдувают чернозем, превращая его в вездесущую пыль — и между окнами, и на ваших зубах,
Но вот и это осталось позади, и после вечернего чая с нехитрой снедью, засунутой мне в сумку Анной, я улегся спать и проснулся на подъезде к Москве, завершив эту часть путешествия с полным знанием дела, как завершает ее коммивояжер — деловито и расчетливо. Но дальше пошли совершенные непредсказуемости биологического порядка, которые, усиленные белыми ночами, лишили меня сна, и я торчал в коридоре (странно было видеть при солнечном желтом свете вымерший коридор), внушая проводнице различные подозрения, и она несколько раз выглядывала (должно быть, у меня было растерянное лицо), а потом подошла и спросила, не надо ли чего, и я попросил, если можно, конечно, — чаю, желательно покрепче, и перешел к ней в рабочее купе, и пил чай (проводница ушла спать), и смотрел в окно на разлившиеся озера и одиноких рыбаков, замерших в лодках посреди простора между небом и землей, потому что ни одна рябь не искажала картину и даже мой поезд пролетал бесшумно, и только фосфоресцирующаяся блестящая листва вдоль полотна выдавала направление движения.
Стоит ли осуждать за такое восприятие мира, за то, что многие называют неприспособленностью к жизни и стараются пораньше избавиться, как от ненужного балласта, стоит ли... потому что, когда возвращаешься в детство, это всегда придает каплю надежды увидеть себя вон там — в излучине тихой заводи, с удочкой в одной руке и банкой с червями в другой, стоит ли думать, что жизнь состоит из одних лишь серых будней, собраний, производственных дел, зарплат, усталости после пяти вечера, тряски в вихляющемся троллейбусе и забытой газеты на полу перед кушеткой, на которой вы перевариваете вечернюю яичницу с дозой холестерина, стоит ли... потому что однажды я сидел перед костром на берегу озера (и этого забыть нельзя!) и коричневые сумерки висели над водой и над коричневыми сопками, которые замыкали горизонт в полукольцо, и только прямо передо мной оно было разорвано серебристой полоской, и чай, снятый отцом с костра, пах брусничным листом, дымом стланика и еще чем-то неуловимым, что остается в памяти на всю жизнь об этом замершем мире, и такую же неподвижность, целую философию, однажды я увидел на картинах Рокуэлла Кента.
Уж очень тоскливо мне было в ту поездку. Работа, мать, желто-белесый свет над озерами, неясность будущего, нашей любви с Анной. Вдруг вспомнил я все недоговоренности с нею, мелкие обиды и мою ревность к ее тому, другому миру, в котором она принуждена была существовать, ее усталость, внезапная беспричинная замкнутость, отчуждение.
Но потом, после третьего стакана, я понял, что просто еду на свидание с отцом.
В этом был мой эстетизм, если хотите, мой долг или обязанность. Ибо все мы кому-то обязаны — от наших матерей, до церемониймейстера на кладбище.
Должно быть, и тогда — тридцать лет назад, эта дорога так же бежала среди разлившихся озер и бурлящих речек в распадках сопок — вдруг излучина с белыми перекатами и ярко-желтыми листьями с вкраплением красного и багряного, и единственное, что отсутствовало, как завершающий мазок, — удаляющаяся фигура отца — туда, вдоль берега, к истоку, но, отнюдь не истоку души, ибо о его душе я имел тогда весьма смутное представление: пятилетний мальчик, которого подхватывали крепкие руки и прижимали к колкой щеке.