Плод молочая
Шрифт:
Поэтому, когда мать дала прочесть телеграмму, я подумал, что надо ехать, там зацепка.
Время было отпускное, полстраны село на колеса, и билет с превеликим трудом я достал только до Курска, да и то в нулевом вагоне. Значение понятия нулевой стало ясно, когда вагон просто отцепили в Курске и я сошел на влажный перрон и потолкался перед кассами, где примерно около трехсот таких же неудачников испытывали везение, понял всю неперспективность этого процесса, подхватил сумку и тронулся по переходу на платформу. Со мной увязался такой же попутчик-горемыка, и мы вышли из душного подземного коридора под ночные звезды на черном плоском небосклоне между еще более черными составами и стали делать попытки
— Надо искать Мздоимца, — выдвинул предположение попутчик-горемыка.
И мы пошли и нашли его в последнем вагоне экспресса "Полтава-Москва".
Дверь оказалась приоткрытой, и я проник в тамбур. Из глубины вагона появился Мздоимец с поросячьими глазками и сразу стал разыгрывать из себя оскорбленную добродетель и показывать, как он соблюдает инструкцию.
— Давай! Давай! Давай! Ты чего! Ты чего! — выталкивал он меня своим брюхом, вводил в искушение пощекотать его по заплывшим ребрам, маслено улыбался, и сытые щечки его походили на два куска сырого теста.
Я отступил на гравий, а он курил в тамбуре, и огонек сигареты говорил, что не все потеряно.
— Слушай, хозяин, — сказал я, стараясь не очень льстить толстобрюхо-мордатому, но одновременно давая понять, что тоже кое-что значу на этом свете. — Ну что, возьмешь?!
Огонек подплыл к дверному проему и превратился в рыхлое ухмыляющееся пятно.
— Понимаешь, мы командированные, — врал я. — Завтра должны быть в Москве...
— Ну и что? — спросил он и сплюнул на рельсы, и лицо его расплывалось в темноте и равнодушно созерцало нас, словно в этом мире его волновало все что угодно: скользкие, липкие шпалы, грязь под ногами, влажно-тропическая ночь, оставшиеся полбанки какого-нибудь пойла, к которому он предвкушал вернуться, как только колеса снова начнут выстукивать бесконечно-успокаивающие такты на стыках рельсов, мешок с дармовыми бутылками, подружка на конечной станции, тяжесть в правом подреберье, тремор с перепоя — все что угодно, но не жалкие соплеменники, с надеждой взирающие на его величие. Он чувствовал себя хозяином положения, эта скотина.
— Покажи ему! — обратился я к попутчику-горемыке. — Покажи ему командировочные.
— Да, да... сейчас. — Он стал рыться по карманам, словно в самом деле мог извлечь жестом фокусника эти документы.
— Ну чего ты...? — спросил я толстобрюхого и добавил слово, потому что знал, как надо с ним разговаривать.
— На фига мне твои командировки, — прожурчало осклизлое пятно. — На фига? А?
— Сколько ты хочешь? — спросил я.
— А сколько дашь? — И в его глазках промелькнуло подобие интереса к арбузной корке в корыте с помоями.
— Десятка тебя устроит?
— Что-о-о... с двоих? — спросил он презрительно.
— С каждого, — ответил я.
— Это другой разговор. — Осклизлое пятно отплыло в сторону: — Давай, приятели, но деньги вперед.
Мздоимец оказался к тому же патологически жадным.
Его патологию мы удовлетворили тут же в тамбуре, и осклизлое пятно участливо осведомилось, не слишком ли ограбило приятелей и благословило наше флибустьерское намерение на захват полок, а потом, высунувшись, заорало в темноту: "Куда! Куда! Все, местов нет, нет!", и, проходя в темном вагоне, я слышал, как позади идет торг — просяще-возбужденные голоса, грохот вещей по ступеням и шарканье подошв следом.
Я нашел себе свободную верхнюю полку, разложил пару одеял, которые нащупал в темноте, и проспал до пригородов Москвы.
А утром пил чай за счет толстобрюхого и знакомился с соседями.
И вдруг я пожалел. Я пожалел себя в свои тридцать восемь. Быть может оттого, что ничего подобного у меня не может быть — ни влюбленности, ни дальней дороги, ни огня в окне. Потому что я знал, чем это кончается — ночной тоской от безысходности и разбитыми в кровь губами. Потому что все рано или поздно приедается, потому что в один прекрасный день начинаешь понимать тщетность бесконечного барахтанья под названием жизнь.
Вначале я втайне гордился своим открытием. Еще бы — я мог снисходительно выслушать своего собеседника и в последний момент выдать мысль (не всем, бесспорно, а только избранным), но даже тогда я изливал душу не полностью, ибо полная правда была уничтожающей, или грубой, или примитивной, в зависимости, как к этому подходить — с меркой ошейника или удавки. И я только намекал, а потом говорил под немое восклицание: "Да... да! это так!!!" Я был ужасно горд, до чертиков. Но в конце концов и это прискучило — все эти округлившиеся глаза и застывшие лица. Слишком однообразно и не впечатляет.
И вот, сидя в купе и глядя на молодоженов, я почувствовал, что моя тайна подобна двухпудовым веригам, что она меня тяготит, что она сковывает мозг и говорит: это ложно — дороги нет, а это уже испробовано, а тут просто опасно.
Вот каким я был по пути в Тарусу.
Я попал в этот провинциальный городок часам к двум дня.
Вначале я ехал электричкой до Серпухова, а потом трясся в рейсовом автобусе.
Я проваливался в глубинку России, в тихие заштатные местечки с кустами персидской сирени за резными штакетниками, с темнеющими избами где-нибудь в дальнем переулке, с покосившимися изгородями вокруг загонов и полей. Я словно пoгружался в отступившее время, в другую эпоху, в которой среди лопухов копались куры, а тротуары были выложены досками, в разбегающиеся перелески по склонам пологих холмов, которые не несли на себе приметы времени, в чрево забытых желаний, в которых неясная тоска гложет сознание, как невыполненное обещание, — в красное смещение, основу основ совести, тоску. Я увидел воды Оки и Таруски, воспетые еще Паустовским. Я увидел все это и сказал: "Ты пришел!"
Но о настоящем напоминали дачи-скороспелки на противоположном берегу Оки и фигурные балясины резных балкончиков и лоджии цвета зреющей ржи, просвечивающие купы зелени над широкими плесами, вдоль которых я шел по тропинке, разыскивая нужный мне адрес. В единственном кафе на пыльной площади, куда я зашел выпить стакан воды, мне сказали, куда идти.
День был жарким.
Полузатопленные лодки гнили на мелководье. Выше, куда, должно быть, не доходила вода в половодье, белела спасательная станция (о ее предназначении гласила соответствующая надпись на куске рыжей фанеры) рядом, на деревянном настиле, валялась груда ржавых бакенов.
Из домика вылез дед в фуражке с кокардой-якорьком, выплеснул из кружки утренние опивки на песок, мельком взглянул на реку и подался назад.
Я окликнул его.
— Савельевы? — переспросил он.
— ...
— Палыч?
Я ответил: "Да".
— Вон, на косогоре, — ткнул пальцем, как в стену. — Как раз успеешь... — И больше ничего — ни слова, ни интереса в слезящихся глазах с вывернутыми веками.
Он вогнал в меня недосказанность, как занозу, как бандерилью.
И пока я пробирался вверх по заросшей красноголовым татарником тропинке, я чувствовал покалывание недоумения, но у калитки, за которой виднелись голубоватые наличники на окнах и строгие ряды яблонь, забыл. А через сутки, на кладбище, снова вспомнил, приметив в толпе вывернутые веки. И снова они ничего не выражали.
Меняя маски
1. Унесенный ветром
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
![Меняя маски](https://style.bubooker.vip/templ/izobr/no_img2.png)