Плод молочая
Шрифт:
Мы не войдем с ним в осенний лес, и он не вскинет ружье вслед пролетающей стае.
У нас никогда не будет ночного костра у туманной реки и полусонного разговора или общего молчания.
Он никогда не будет укачивать внука на городском бульваре, никогда не подбросит его на сильных руках, а у внука никогда не перехватит от этого дыхание.
Не будет ничего.
Ничего — из всего того, что могло бы быть.
Ибо...
Ибо прервалась нить.
Ибо живые предали мертвых.
Ибо страшная болезнь поразила нас, и мы продолжили череду отчаявшихся и равнодушных.
Я видел их.
Застывшие лица и мертвые глаза тянущих лямку до пенсии, или опустошенность сизой печати
Он погибнет совсем молодым. Ему едва минет двадцать семь лет. Он погибнет от выброса в шахте вместе со всей бригадой. И на всех будет одна могила и один памятник. Он будет слишком молодым, чтобы увиливать от собственной совести. Он будет идти до конца, словно доказывая самому себе собственную правоту, словно оправдываясь, словно проверяя заново, на что способен.
Мне не будет хватать материала, и многое я просто придумаю.
Я писал историю обыкновенного инженера, волей случая попавшего в жернова истории.
Но через некоторое время я стал ясно осознавать, что повторять немногочисленных авторов нет смысла, что главное — не только рассказать, что с ним произошло, но и почему. Почему это не произошло с отчимом или отцом Анны, который сыграл не последнюю роль в моей жизни.
Я хотел разобраться не на уровне системы, а через судьбу, через тот коротенький хвостик дней, за который, если потянуть, можно вытянуть один за другим каждый денек, опустить в ванночку с химикалиями, чтобы они проявились четче, и тогда будет видно, кто чего стоит в этом мире, в котором Добро и Зло — это тонкий баланс человеческих душ через призму Того, Кто наблюдает за спектаклем.
Правда, можно всю жизнь носиться, бить себя в грудь и твердить, какой ты хороший. Но разве это что-то изменит? Разве перевернет устои, в которых ты живешь и дышишь, и обязан жить и дышать, даже если эти устои тебе и не по нраву.
Вначале мы жили на берегу океана, и отец строил порт. Так говорила мать. Потом переехали в маленький городок, потому что там возводился комбинат и отцу предложили должность главного инженера. Уже само это назначение выглядело довольно странным. Но тогда я был склонен думать, что он был просто хорошим специалистом, даже несмотря на молодость.
Через месяц отец понял, что проект, заложенный в основу комбината, никуда не годен. Он оказался не годен не только в деталях, но и в корне. В проекте были повторены ошибки прежних строек. Забегая вперед, могу сообщить, что через десять лет комбинат переделывался с "учетом специфики", как стыдливо было сформулировано в пожелтевшем листочке, который я обнаружил на пыльной полке под стеклом в одной комнате, где рядом с фотографиями новостроек и ударников труда по углам торчали кирки и лопаты, аккуратно выкрашенные черным лаком. На каждой лопате и кирке была приклеена крохотная бирка с инвентарным номером, словно прошлое проштемпелевали и занесли в толстые конторские книги, прошили нитками, а концы залили сургучом. И время застыло в них, как воск на ковре от опрокинутой свечи, который изо дня в день мозолит вам глаза до первой генеральной чистки.
Но когда отец пришел на стройку, этими кирками и лопатами кто-то крошил вечную мерзлоту под фундамент будущего цеха.
Отец не стал молчать. Он явился в этот мир полным идеалистом. Это было видно с первого взгляда,
В тактическом плане это было ошибкой. Особенно письмо в Ленинград — опрометчивым, непродуманным шагом. Будь он более искушенным в подобных делах, он бы не шел напролом. Откуда ему было знать, что в этом мире побеждает тот, кто довольствуется половиной, кто крадется в тени, кто готовит врагам своим тенеты исподволь, откуда ему было знать, что кому-то будет очень выгодно увязать его вопрос с ленинградскими событиями и из производственного он превратится в политический со всеми вытекающими из этого последствиями.
Ну вот, пожалуй, и все из этой истории, все, что я знал.
Хотя нет. Я знал еще кое-что. Я знал, что он женился на девушке моложе себя на два года и у девушки были волнистые каштановые волосы и большие серые глаза. Через год у него родился сын, а еще через тридцать с лишним лет в руки сыну попадется вырванный из записной книжки листок, чудом уцелевший в качестве закладки в старой толстой книге по серологии. Отец писал: "Впервые я испытал чувство разрыва времени. Я сидел в общежитии стройконторы и внезапно с ужасом подумал, что моя жизнь ничего не значит без моей Марины, без моей милой, дорогой Марины. Все, что она олицетворяет для меня, — это..." Дальше запись обрывалась. Речь, несомненно, шла о матери. Но почему — Марины? Мать звали Марией. Почему, я не знал, а спросить не решался. Я чувствовал, что это будет худшим вопросом сына. Но потом пришел к выводу, что я боялся и самого себя, я боялся правды, разочарований в том, о чем давно подозревал — в человеческой слабости, фальши, ибо все должно созреть само, как гнойный нарыв. Ведь правда не всегда бывает сладким леденцом в цветастой обертке. Многие вообще не хотят знать правду о себе. Поэтому я ничего не спрашивал, а выжидал, что жизнь сама подкинет ответ вполне безболезненным и естественным путем. В этом крылся некоторый снобизм утопленника, страусиная позиция — не более, но спасающая до некоторых пор. И еще — неоконченная записка однажды натолкнула меня на мысль, что мы с ним чем-то похожи, по крайней мере, в отношении той, которую любили.
Вопрос с именем матери все время вертелся у меня в голове. Второй был связан с внезапным отъездом родителей из Сибири. Согласиться с тем, что отъезд из родного города с двухгодовалым сыном на руках выглядел убедительно, я не мог. Здесь что-то было. Не было лишь целостной картины. Не хватало какой-то маленькой детальки, наподобие шплинта, установив который, ты видишь, что все завертелось. А без детальки механизм представлялся набором железного хлама. И этой единственной детальки, крохотного намека, просто движения брови на вопрос, я не знал. Каждый раз, как мне удавалось разговорить мать, я слышал: "Решили посмотреть свет, пока были молодые... — И добавляла на немой вопрос (большего я страшился): — А что еще?" Или что-нибудь подобное в том же роде.