Плоды зимы
Шрифт:
— Пойду вам стул принесу, — сказал он.
— Нет, не трудитесь. Лучше посидите с маленьким, а я тем временем нарежу цветов, а потом нам и уходить пора.
— Садовые ножницы и веревка за дверью погреба.
Франсуаза отошла. Оставшись вдвоем с младенцем, дед придвинул стул к коляске и сел. Ребенок смотрел на него. В коляске лежала погремушка, старик взял ее и потряс перед лицом малыша, тот засмеялся.
— Ах ты, озорник этакий, — пробормотал старик. — Ты ведь тоже маленький Дюбуа… А?! Видишь, как тебе хорошо было бы тут, в саду… А если бы жива была твоя бабуся… Если бы жива была твоя бабуся…
Он постарался
78
После отъезда Франсуазы в сердце старика жило воспоминание о внуке, о том, как он смотрел на него и улыбался. И хотя воспоминание это было совсем новое, куда новее тех, что ежедневно возникали в его памяти, оно было каким-то расплывчатым. Словно затуманенным слезами. Теперь отец больше не плакал. Он был как больное растение на пороге зимы, в котором иссякают жизненные соки.
Письма от Жюльена и Франсуазы приходили теперь чаще. С тех пор как не стало забора перед садом, почтальон приносил их прямо в дом. Отец поджидал его прихода. Почтальон был толстяк лет пятидесяти, краснолицый, с черными усами. Он был любитель выпить. Отец подносил ему стаканчик и просил прочесть вслух письмо. Почтальон читал медленно, иногда подолгу задерживаясь на каком-нибудь слове. Окончив чтение, он неизменно говорил:
— Вот и все.
И отец неизменно спрашивал:
— Он не пишет, когда приедет?
— Нет, об этом он не упоминает.
С наступлением первых холодов отцу пришлось безвыходно сидеть в кухне. Каждое утро в десять часов он подходил к окну и, упираясь в стекло козырьком каскетки, смотрел на дорожку, ведущую к улице. В одиннадцать он уже знал, что почтальон прошел мимо и письма нет, и тогда он усаживался на свое обычное место.
Так тянулись дни, старик выходил из дому лишь затем, чтобы накачать воды или принести дров. В спальню он больше не поднимался, но однажды утром оттуда донесся сильный шум, от которого он привскочил на стуле. Старик встал и пошел наверх. День был дождливый, небо нависло низко, и в спальню просачивался какой-то унылый, тусклый свет, так что углы комнаты тонули в полумраке. Сначала отец не заметил ничего необычного. Он прежде всего посмотрел на потолок, решив, что это выпала черепица. Но потом, подойдя к кровати, увидел на выцветших серовато-голубых обоях белое пятно. Кусок обоев оторвался вместе с отвалившейся штукатуркой.
— Портрет… Портрет…
Отец зашел за кровать со стороны стены. На полу стояла боком большая золоченая рама с разбитым стеклом. В свое время он сам вставил в раму фотографию своих родителей — они были сняты на садовой дорожке летним утром, и в памяти у него сохранилось то утро до мельчайших подробностей.
Старик провел рукою по сырой стене, потом поднял раму и поднес, ее к окну. Он все время повторял:
— Их портрет… Портрет…
Он долго разглядывал фотографию. Потом, почувствовав, как холод и сырость пробирают его до костей, спустился в кухню.
Весь этот день он мысленно провел со своими родителями, вспоминал их жесты, слова, привычки и прежде всего работу пекаря, к которой они его приучили. Быть может, поэтому, а также потому, что он, как и они,
До самого вечера эта мысль терзала отца. Он бранил зиму, пришедшую прежде, чем кончилась осень, бранил дурную погоду, бранил старый дом и проклинал гаражи, которые строил Поль и которые, как думал отец, нагоняли холод в сад.
В тот вечер старик лег спать раньше обычного.
Хотя он и положил в постель грелку, он долго не мог согреться, и потому ему никак не удавалось уснуть.
На следующее утро он проснулся весь в поту, ему было трудно дышать. Еще не рассвело. И все же отец встал, затопил плиту, согрел себе отвар и переменил влажные простыни.
Страх подгонял его, и он все старался делать побыстрее. Несколько раз на него нападал кашель, и в горле клокотала мокрота.
— Только этого еще недоставало… Только этого… И никого рядом, я один.
Прежде чем снова лечь, он открыл ставни. Откинувшись на подушках, он ждал наступления дня. Теперь дождь сменила изморось, и, когда отец, открывая ставни, высунулся из окна, он ощутил на руках и на лице ее мельчайшие капли. Слышно было только, как в большой цинковый бак из водосточного желоба льется вода.
— Если я не смогу выйти на улицу, бак переполнится и вода потечет в погреб.
К окнам прильнула тьма, синевато-зеленая тьма; ее прорезали далекие огоньки фабрики, которая только угадывалась за каменной стеной Педагогического училища.
Небо чуть заметно посветлело.
Это не было даже предвестие дня, а скорее медленное преображение ночи. Прежде невидимый, дождь теперь начал обозначаться за стеклами.
Отец встал и подбросил несколько поленьев в топку. На фоне темного неба чуть поблескивали мокрые крыши Педагогического училища. Но сад как будто сгинул. Ночь не желала отступать. Она припала к земле, оцепила дом, который, казалось, ничто не связывало с окружающим миром. Всего несколько метров сада отделяли дом от дороги, но и этого было достаточно, чтобы отец все время чувствовал себя совершенно одиноким, отданным во власть терзавшей его лихорадки. В груди у него нестерпимо жгло, и в то же время по потной спине пробегал озноб. Он стал спиной к плите и ухватился руками за медный прут, подставив поясницу теплу, исходившему от топки, почти касаясь икрами раскаленной решетки, за которой роняли слезы дрова. Из-за ненастья тяга была плохая, и поленья чуть тлели.
— Черт побери, я один, совсем один… Так вот и околею… Околею без всякой помощи.
Эти слова он произнес без гнева, просто ему нужно было что-то сказать, чтоб отступили ночь и тишина. Он произнес их потому, что только они и пришли ему на ум.
Но при этих словах перед отцом в полумраке возникло лицо Жюльена и, главное, ласковая улыбка Франсуазы.
Он стоял у плиты в нижнем белье, накинув поверх рубахи свою шерстяную куртку.
— Все-таки надо одеться, — пробормотал старик. — Кто знает, как все обернется.