Площадь отсчета
Шрифт:
— Я тут сам с вами заикаться начну, — сердито говорил Николай Павлович. На самом деле от ребенка пахло сонным теплом и мочой, и каким–то образом запах этот успокаивал. — Готово? Класть?
— Клади, клади, батюшка, клади, милый, небось… — ворковала нянька.
Он уложил Сашку, перекрестил его и вышел.
ВИЛЬГЕЛЬМ КАРЛОВИЧ КЮХЕЛЬБЕКЕР, ЯНВАРЬ
Путешествия из Варшавы в Петербург Вильгельм почти не помнил — всю дорогу, проделанную необычайно быстро по хорошему пути в санях, он находился в полном помрачении. Дорожные виды, мелькавшие мимо фельдъегерских саней, каморки, в которых ночевали они с жандармом, треньканье колокольчика — все это никаким образом не занимало его мыслей. Он был по–прежнему на Петровской площади, днем и ночью, в ушах его звучали нестройные крики солдат, отдельные выстрелы, отвратительный свист картечи. Еще в Варшаве снят был с него допрос, во время которого он понял: его обвиняют в покушении на Великого князя Михаила. Само покушение, которое он едва помнил, только после наводящих вопросов следователей стало вырисовываться в его мозгу. Он, Вильгельм Кюхельбекер, порядочный поэт и патриот России,
— Ты немец, Вильгельм, — говорил Кондратий Федорович, — но я верю, что ты глубоко и искренне любишь Россию!
— Я не немец, — горячо возразил Вильгельм, — я русский поэт!
Русский поэт не может быть убийцею!
Русский поэт обязан быть тираноборцем!
Как теперь жить?
Половину пути Вильгельм плакал, укрывшись с головой ковровой полостью саней. Теперь уже Михаил Павлович, которого он до ужасной минуты на Петровской, видел только мельком много лет назад в Царском селе, представлялся ему героем, великодушным принцем, воспевать которого он отныне будет всю жизнь. Если только Михаил Павлович сочтет нужным сохранить его никчемную жизнь. Если оставят ему жизнь, Вильгельм точно знал, что она должна будет стать искуплением этого чудовищного греха. А грех уже в его воображении давно перерос рамки несчастного происшествия с Михаилом Павловичем, он уже захватывал весь день, так бестолково проведенный им на площади. Зачем было идти — впрочем, нет, призвать народ русский к свободе было все–таки благородной целью, но вот зачем было идти вооруженным? Зачем было брать у Саши Одоевского пистолет? Он снова слышал веселый, возбужденный голос Саши: «Вот, выбирай!» и видел два тяжелых дуэльных пистолета в его руках. В пистолете был шомпол в зеленой тряпочке — кажется, он его тогда еще потерял, когда извозчик вывалил его на снег по дороге в казармы. Надо было тогда отказаться, сказать: «Саша, нет, князь Одоевский! Я не воин, я поэт, и не орудье смерти, а одна лишь лира….» Поздно, поздно! Вильгельм иногда мычал в голос, пугая сонного жандарма. Зачем я взял у него пистолет, зачем, зачем?
Вильгельм настолько извелся дорогою, что в Зимнем, куда его привезли вместо крепости (предписание изумило жандарма до глубины души — настолько арестованный не показался ему важной птицей), он уже был не в состоянии говорить связно. Он знал, что стоит перед царем, минута была редчайшая в жизни, судьбоноснейшая минута. Все мысли, вертевшиеся у него в голове дорогой, испарились в этот момент. Вильгельм стоял в грязной рубахе из затрапезки, в той самой, в которой был арестован в Варшаве, в суконных штанах по щиколотку, в заляпанных дорожной грязью опорках, дрожащий, бледный — и не находил слов. Спокойные светло–серые, с синим ободком, глаза Николая Павловича приходились точь-в точь на уровне воспаленных бегающих глаз Вильгельма.
— Вы ведь сын Карла Ивановича, — задумчиво говорил Николай по–французски, — вы жили в Павловском имении, не так ли? Ваш батюшка был там управляющим…
— Да, точно, в Павловском, Ваше величество, — бормотал Вильгельм. Он по–прежнему плохо понимал, что происходит.
— Я справился у императрицы. Мой покойный отец его любил и уважал, — продолжал царь, расхаживая по кабинету, — что сталось с вашим батюшкой?
— Скончался… Грудная болезнь… Давно.
— Душевно жаль, Кюхельбекер. Жаль мне также, что вы пошли дурной дорогой. Что заставило вас, сына столь достойного человека, связаться с бунтовщиками?
Вильгельм нервно дернул головой. Настала торжественная минута, когда он наконец объяснит, кто он такой и зачем родился на свет. Ему было что сказать! Но только он начал, тяжелая дверь открылась без стука и вошел рыжеволосый розовощекий молодой человек в артиллерийской форме. Вильгельм оглянулся на него, сначала не узнал, перехватил его взгляд, полный веселого любопытства, и вдруг с болезненным стоном рухнул на колени.
— Здравствуйте, Кюхельбекер! — приветливо сказал Михаил Павлович и повернулся к брату. — Да, это он, это точно он. Я его хорошо помню.
Перед Вильгельмом было две пары одинаковых, до блеска начищенных сапог, поднять голову он боялся. Он понимал, что от того, что сейчас скажет, зависит его жизнь, но перед глазами у него плыло, во рту пересохло и не было сил говорить. Он судорожно попытался прочистить горло, и тут слезы буквально хлынули по его небритым щекам.
— Ваше высочество… я не… мне сказали стрелять, но я… я знал, что пистолет негоден, но я бы никогда… я не террорист, не убийца!
— Полно, Кюхельбекер, встаньте, — смущенно говорил Мишель, — я на вас не в претензии… встаньте!
Эта простая фраза уязвила потрясенного Вильгельма в самое сердце. Он весь отчаянно дернулся и повалился плашмя прямо перед собой, без сознания.
КОНДРАТИЙ ФЕДОРОВИЧ РЫЛЕЕВ, ЯНВАРЬ
Теперь он был не Кондратий
Теперь, по прошествии времени, Кондратий Федорович перестал испытывать дурные чувства к Трубецкому. В то время как невыход Сергея Петровича на площадь был по–прежнему трусливым и нетоварищеским поступком, Рылеев перестал думать, что в этом содержится причина поражения. Причина поражения была в нем самом. Более того, сейчас он думал, что отсутствие Трубецкого на площади было скорее благом, нежели злом — кто знает, куда бы их понесло при действующем диктаторе восстания и какие жертвы за сим бы последовали? Самое главное, что тревожило сейчас Кондратия Федоровича, это была неожиданно на него свалившаяся милость царская. Он был раздавлен этою милостью, столь незаслуженной. Сначала Наташа известила его о двух тысячах, полученных ею буквально через несколько дней после его ареста. Затем последовала тысяча от императрицы Александры Федоровны — на день ангела Настиньки. Именины были 22 декабря, на Настасью. Значит, узнавали, как зовут ребенка. Выдать подарок дочери государственного преступника было поступком неслыханным, переворачивающим все его представления о Николае Павловиче. В жаркие бестолковые дни междуцарствия о Николае было говорено много — в основном плохого. Кондратий Федорович в большом свете не бывал и лично с Великим князем знаком не был. Те, кто был, за исключением разве что Оболенского, считали его солдафоном, тупым, грубым и бездушным человеком, которого надо было отстранить от власти любой ценою. И этот человек зачем–то велел выяснить, как зовут его дочь, и позаботился о ней. «Я мог заблуждаться, могу и впредь, но неблагодарным быть не могу», — написал он Наташе. Новый император, по делам его, был лучшим христианином, нежели он. Был он и лучшим военачальником — это следовало из делового поведения его на площади. Так может быть, и для России будет он лучшим правителем, нежели то, что они так смутно себе представляли?
Кондратий Федорович вскакивал с жесткого своего ложа и ходил по крошечной камере — ровно пять шагов в длину и три в ширину. Какой–то несчастный до него так же точно мерил ее шагами — в каменном полу были заметные углубления, сделанные чьей–то ногой. Господи, помоги мне! Он, Кондратий Рылеев, вступил в тайное общество и был одним из деятельнейших его членов лишь по одной причине — он хотел спасти Россию. Ничего, видит Бог, ничего не желал он для себя лично. В тайном обществе был он два года, а например, Сергей Трубецкой, один из отцов Союза благоденствия, был в подобных обществах десять лет. И чего за десять лет они добились своими разговорами? Говорением, как известно, и за сто лет стакана воды не вскипятишь! Была ли у них правильная идея государственного устройства? Идеи не было никакой. Было две конституции, а он, Рылеев, еще собирался писать третью, которая, как он видел теперь совершенно ясно, была бы еще неисполнимее двух первых. Здесь, в равелине, в этой крошечной каморке с замазанным мелом окном, думалось настолько лучше, чем в просторном кабинете на Мойке 72, что Кондратий Федорович без труда делал выводы, к которым никогда бы не пришел на свободе.
Итак, конституция Муравьева. Труд порядочный, достойный ученой Никитиной головы. Перевод Северо — Американской Конституции хороший, если верить людям, читавшим оную в подлиннике (английского языка Рылеев не знал), но при этом сохранение монархии, неизвестное в России правление федеративное, избирательное право с высочайшим имущественным цензом, а главное — освобождение крестьян без ничего! Никита Михайлович предлагал сразу после свержения абсолютной монархии созвать великое народное собрание, причем по мере освобождения губерний от старой власти проводить там вечевые собрания народные и на этих собраниях избирать местные органы новой власти. Вот только непонятно: кто бы проводил эти вече и выборы, кто бы собирал непонятно откуда взявшихся делегатов в отсутствие какой бы то ни было власти вообще? Как бы тут обошлось без смуты? На Сенатской площади Кондратий Федорович увидел неизвестный ему доселе облик народного бунта. У него перед глазами стояло красное, испитое лицо мастерового, который тянул шубу с его плеч. И ведь это народ! Народ, на четыре часа, на одной лишь площади петербургской, оставшийся без твердой власти! А сколько голов полетит в голодной пятидесятимиллионной стране, если ее оставить без управления на неделю? Месяц? А крестьяне? Из всех членов общества только позер Якушкин вздумал освободить своих крепостных: берите свою свободу и идите с моей земли, получается. А они ему что ответили: «Пусть мы, батюшка, будем ваши, а землица пусть будет наша!» А Якушкин еще, рассказывая об этом, с гордостью прибавлял: «Любят меня очень, не желают расстаться!» Отдавать им всю землю, которая потребна для прокормления? Невозможно — тогда голодать и побираться Христа ради пойдут помещики. Вот он сам со своим бестолковым именьицем… Весь день Кондратий Федорович составлял реестрик своих долгов на обороте Наташиного письма — самых неотложных насчитал он 19 тысяч семьсот рублей асе. «И это при хорошей службе, да при невзыскательности нашей, да при квартире казенной! Значит, отними у меня доход батовский — и пошел я по миру! А ведь я не один такой!»