Площадь отсчета
Шрифт:
— А ты что делал? — тяжело вздохнул Николай Павлович.
— Я-то? Мне там еще морду помяли немного, когда я заспорил, да это пустяки. Ну а потом и палить начали — только одною молитвою и спасся, — на глазах у Сереги выступили слезы, — вы уж, Николай Павлович, Ваше величество то есть, простите меня, дурака глупого! Наше дело солдатское. Сказали стоять — я и стоял… Сказали идтить — я и пошел…
Николай Павлович встал и прошелся по кабинету. У него самого почему–то в горле так и свербило.
— Мне тебя, Серега, прощать не за что, — тихо сказал он, — я тебе верю. Иди сейчас к господину Лазареву, скажи, что я велел тебя поместить, где казаки мои находятся. Будешь служить при моей особе, согласен?
— Рад… Счастлив стараться, Ваше величество, — просиял Серега. Он действительно не верил своему
— Иди, иди Филимонов, час поздний. Мы тут встаем рано, у нас работы много… Ступай!
Николай Павлович торопился удалить Филимонова от себя. Он боялся разреветься.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ПАСХА
Animula, vagula, blandula,
Hospes comesque corporis,
Quae nunc abibis in loca,
Pallidula, rigida, nudula,
Nec ut soles dabis jocos?
О, душенька, легкая, нежная,
О, гостья и спутница тела,
В какие пустыни безбрежные
Навек от меня полетела,
Веселость забывшая прежнюю?
СЕРГЕЙ ПЕТРОВИЧ ТРУБЕЦКОЙ, МАРТА 11, 1826 ГОДА
Сергей Петрович ненавидел себя уже четыре месяца. Сколько раз бы он ни обращался к Богу с отчаянной мольбой о помощи, состояние это не проходило. Первых недель в тюрьме он просто не помнил. Как будто бы тьма глубокая навалилась на него. Открылось кровохарканье, про какое дворцовый медик, пользовавший его последние несколько лет, говорил, что это не чахотка, а следствие некоей врожденной его особенности. Тюремный лекарь, уверенный, что это чахотка, прописал холодное молоко, и он его послушно пил, лежа целыми днями на жестком своем топчане; сейчас все ему сделалось все равно.
— Что было в вашей голове? — спросил его тогда государь, и слова эти не шли у него из памяти. Как все это получилось, что он так распорядился своею и Каташиной жизнию? Он не находил ответов. То, что они сделали, сделалось в такой горячке, что никакому рассудочному рассмотрению сие не подлежало. Все эти годы он состоял в тайном обществе, думая, что желает спасти Россию от неминуемого народного бунта, но только сейчас понял, что бунт чуть было не произошел по вине их самих. Мысль была настолько неотвязной, что он не представлял, как жить далее. Единственным правильным поступком в последовательности событий, приведших его в крепость, считал он решение, принятое им рано поутру 14-го декабря, — не быть в рядах восставших. Он знал, и знал твердо, что, приди он на площадь, его заставили бы сделать нечто, что привело бы всех к катастрофе. Особенно давили на него эти двое — Рылеев с Оболенским. Надо было пойти еще далее и остановить самые события, но доносчиком быть он не мог — эта мысль была сама по себе позорна, а лучшего способа не знал. В Зимнем, у ног Николая Павловича, и выплакал он свое бессилие. Потом, когда наконец оставили его наедине с собою, он более не плакал. Чудовищное равнодушие, а затем и ощущение душевной нечистоты полностью овладело им. Он начал молиться и молился сутками, пока ему наконец не открылось, что он был только орудием в руках Провидения. И действительно, зачем Богу надобно было сохранить его от смерти — хотя бы на войне, под Кульмом, где он был особенно к ней близок; искушать его попеременно деньгами и славою, даровать ему исключительное по полноте счастие семейное — только для того, чтобы с размаху бросить в эту зловонную дыру? (Сергей Петрович после многих лет, проведенных в походах, готов был к любым физическим лишениям — но не к неотвязному запаху параши.) Чем это все можно было объяснить, кроме как промыслом Божьим? Значит, Господь возлюбил его настолько, что привел пострадать, и эта мысль была ему даже отрадна, пока он не думал о жене. За что страдает она, сестра Лиза, братья, все те, кто ему близок? Ответов на этот вопрос он не находил. Каташа не была виновата ни в чем; более того, он слишком знал ее отношение к революции, к самой идее революции, с детства — по рассказам отца — внушавшей ей самое живое отвращение.
Сергей Петрович все время желал открыться Каташе — и смертельно боялся ее осуждения. Недавно, в Киеве, она, кажется, поняла, чем он занят: «Поклянись мне, Серж, что ты никогда не станешь Робеспьером!» Он с готовностью поклялся, и поклялся искренне. Во–первых, ему столь же, как и ей, противен был Робеспьер. Во–вторых, по нраву своему Сергей Петрович и не чувствовал в себе сил сделаться Робеспьером.
Тогда утром, когда Якубович с Булатовым ворвались к нему в дом и заявили, что не поведут войска на Зимний, он все понял. План рушился. Как бы ни был он неисполним по сути своей, это все–таки был план. Без плана, и он это сразу понял, начнется кровавое безумие, в котором не имел он никакого права участвовать. Тогда же должен был он и объявить все жене, но малодушие — да, малодушие или Провидение — распорядились им по–другому. Он не мог сейчас свободно писать Каташе — письма его читались неизвестно каким количеством людей — но в глубине души он верил, что она и так поймет. Кроме того, Сергей Петрович почему–то верил и в то, что она уже все поняла. Намерения его были самые благородные. В то же время, тайна, на протяжении всех этих лет лежавшая между ним и любимой женщиной, делала из него подлеца.
И как будто нарочно, во время последних допросов, члены следственной комиссии, заседавшей в комендантском доме, умудрялись постоянно попадать в самую болезненную точку в его душе, растравляя рану. В комендантском доме было зеркало, на которое он бросил взгляд с удивлением: он не представлял, насколько худ и бледен. Краше в гроб кладут. Ему стало жалко себя, и грубые окрики членов комиссии, которые поначалу наперебой набрасывались на него, как на бешеную собаку, чуть не довели его до слез — так он был слаб и болен. Хуже всех был Бенкендорф. Тот не кричал, а беседовал особенно добродушно, как будто они встретились в очередной раз в чьей–то гостиной. И этот его фамилиярный тон как–то особенно подчеркивал, насколько переменились их отношения. В некрасивом, вечно помятом лице генерала сквозило самое очевидное любопытство. И еще во всем его облике чувствовалась какая–то новая уверенность в себе. Звезда его стояла высоко: он пользовался дружбою и доверием молодого государя. От этого французская непринужденная его болтовня приобретала неприятно–покровительственный оттенок.
— Ну что ж, князь, — лениво интересовался Бенкендорф, развалившись в кресле, — как именно вы провели вечер тринадцатого числа? Я полагаю, что, когда все было положено между вами, вы, возвратившись домой, поверили все княгине, вашей жене?
— Нет, генерал. Я жене ничего не поверял, она знала не более, как и вы, — стоя перед ним в оковах, тихо говорил Сергей Петрович. В этот момент ему особенно тяжело было искать и находить в себе хоть искру христианского смирения.
— Почему не поверить, — упорствовал Бенкендорф, — это очень натурально. Когда любишь жену, то очень натурально поверить ей свои тайны.
— Я не понимаю, какое вы имеете понятие о супружеской любви, генерал, когда полагаете, что можно поверить жене такую тайну, которой познание может подвергнуть ее опасности…
Сергею Петровичу стало страшно. Чего они добиваются этими расспросами?
— Да что тут удивительного? — продолжал оживленно настаивать генерал. — Все крайне просто — ежели даже вы и доверились княгине не во всем, то вам непременно нужно было поведать ей хотя бы о чем–то, — на этих словах он преспокойно достал новенькую золотую табакерку с портретом Николая Павловича (очередной знак отличия, очевидно) и стал старательно, с расстановкой набивать свой толстый нос табаком. Сергея Петровича стало подташнивать, он с трудом сдерживал раздражение.
— Ежели бы я когда–нибудь и доверил жене моей тайну, знание каковой хотя бы и косвенно могло скомпроментировать ее, я бы счел себя подлецом!
Настроение Трубецкого передалось остальным членам комиссии — во всяком случае, на лицах Левашова и Великого князя Михаила читалась очевидная неловкость; первым на выручку Сергею Петровичу пришел генерал Левашов.
— Послушайте, Бенкендорф, есть большая вероятность того, что князь не пожелал ничего говорить жене своей, и что она так ничего и не узнала, — негромко сказал он, слегка отклонившись назад в своем кресле.