Плотина
Шрифт:
Ни мне, ни другим поблажек он не давал. Только редко поднимал голову от стола и, когда собирался выйти в цех, делал это у всех на глазах неторопливо. За все это я стал его постепенно уважать и даже испытывать к нему род странной благодарности.
По прихоти той ужасной системы, для которой Альфред работал, сторонником которой он, несомненно, был, он из урода превращался во что-то вроде живой эмблемы. Эта жуткая система давала человеку с его лицом единственный в своем родо шанс. Это видели все, этого не мог не понимать он. Но шанс надо было использовать — так работала система. А он избрал сдержанность.
И, ругая своим пронзительным, скрипучим голосом Ингу, рискуя увидеть в ее глазах нечто неприятное для себя, он не переставал
Конечно, и уважение, и странная благодарность, о которой я говорил, были тогда в самой глубокой тени страха и настороженности. После каждой провинности, а за день их накапливалось много, я ждал, что сдержанность оставит его и он уступит обычному в этом месте желанию размахнуться и ударить. Ведь между токарным цехом Брока, где дрались, и цехом Альфреда никакой перегородки не было. Перегородка была в ужасном черепе Альфреда. Не природа наградила его сдержанностью. От природы он был возбудимым человеком. Много раз бывший причиной его ярости, я видел, каким возмущением загорались в мертвых глазницах его глаза, слышал, на какую пронзительную высоту поднимался его голос, следил, как подрагивали нервные пальцы, и понимал, какому испытанию в этот момент подвергается та самая перегородка. Ярость его не переходила границу, за которой мастера начинали драться, но каждый раз перегородка выдерживала. С облегчением я замечал в его глазах отлив, прислушивался к тому, как смягчалась в голосе ярость, переходила в привычную назидательность.
— Абер нексте маль!.. — грозил он.
Но и в следующий раз все повторялось.
Он мог и разыграть возмущение, но с каким-то странным пониманием и даже сочувствием мог и улыбнуться страху, который сам же на меня нагонял.
Не улыбка — возможность улыбки всегда жила в его страшноватом лице. Глядя на него, я вымогал улыбку. В самый разгар распекания где-то в его глазницах возникала догадка, преодолевая сопротивление, приходила, улыбка, он покачивался с пяток на носки, говорил: «Ну-ну!» — некоторое время пытался совладать с лицом, закладывал руки за спину и уходил. Со спины это был довольно крепкий и даже не очень худощавый мужчина в синем комбинезоне.
И в памяти почему-то оставалось не то, как ругался, а то, как поддался моим домогательствам и как в самый разгар угроз между нами проскочила искра понимания. Отойдя на несколько шагов, он иногда возвращался: искра, которой он дал проскочить, беспокоила его. Говорил еще раз что-то угрожающее и уже не позволял себе улыбаться.
Счет моим провинностям день ото дня рос, страх накапливался, искра понимания проскакивала все реже, потому что разумной меры между работой и уклонением от нее я не выдерживал. К тому же начались мероприятия по ужесточению дисциплины. Полицай, стоящий под цеховыми часами напротив мужской и женской уборных, был одним из них.
Заводская продукция упаковывалась в картонные пакеты, те — в плоские деревянные ящики с веревочными ручками. Склад ящиков и пакетов был в дальнем конце цеха. Я поднимался по ящикам, как по ступеням, под самый потолок, там у меня было убежище, которое я выстелил картоном.
Я прятался здесь дольше, чем раньше в уборной, и выходил, когда подсказывали страх и осторожность. Но страх перед работой и усталость оказывались сильнее осторожности. Альфреда я заставал в ярости. Он набрасывался на меня:
— Во бист ду ден?!
— Аборт, — отвечал я.
Показывая на полицая, Альфред кричал, что в уборной меня искали и там меня не было.
«Искали» — это очень плохо. Когда не только глаза Альфреда, но и еще чьи-то на мне сойдутся, Альфред поступит как все.
Возможность того, что Альфред поступит как все, с каждым днем увеличивалась. Когда он меня ругал, мог подойти Брок. Кто-то мог узнать о моем убежище и донести. Терпение самого Альфреда могло лопнуть. Как бы ни повернулось, не избежать мне собственных упреков в глупости и неумеренности, из-за которых я не поладил с таким мастером.
Инга и Кристин тоже делали самовольные перерывы в работе. Снимали клеенчатые фартуки, вешали их в шкафчик, вытирали мокрые от щелочной воды руки, гасили на машинах свет и отправлялись в уборную. И то, как неторопливо вытирали тряпками голые по локоть руки, как откатывали рукава кофточек, как шли мимо полицая к дверям туалета, как иногда останавливались на полдороге и кричали Христе: «Кристин!» — замечали все в цехе.
Инга и Кристин были хорошими работницами. Они выкраивали себе перерыв, а не брали его, как я, и потому чувствовали себя хозяевами своего времени.
Это был не то чтобы узаконенный, а привычный перерыв. Возражать Альфред мог только против того, что женщины коллективно покидали рабочие места. Но, когда он об этом заговаривал, видно было, что тема для него деликатна, а Инга, Кристин и Христя этого нисколько не боятся.
Однако с того момента, как под часами в цеховом проходе стал клозетный полицай, в самовольном перерыве, который позволяли себе Инга и Кристин, появился вызов. Он усиливался, когда полицай повадился в женский туалет. Я видел, как краснел Альфред, когда Инга проходила мимо. Она обходилась без слов, если он ругал ее, но, кажется, это еще больше раздражало его. Уклонявшийся от работы при малейшей возможности, я вообще поражался непрерывным спорам Альфреда с Ингой и Кристин. Лучших работниц в цехе у него не было. К тому же у полной и крупной Кристин было лицо человека, легко прощающего и забывающего обиды. Еще была в ней приятная беззлобная непонятливость. Точно не сразу решала, в ту сторону идти или в другую, с этой стороны крикнули или с той. И рукава на полных руках закатывала, будто не для фабричной, а для кухонной работы.
Трудно мне было разобраться, но, может, Альфреда в Инге раздражало чувство превосходства, которое каким-то образом связывалось с ее утренними синяками под глазами, а в Кристин то, что она словно не жила в мире, где надо очень быстро ориентироваться.
Несколько раз я видел, как он отчитывал их. Инга слушала все с тем же видом превосходства, который заставлял Альфреда напрягаться. А на пухлогубом лице Кристин нельзя было определить выражения. Она просто ждала, когда он закончит.
Клозетный полицай все-таки вызвал всеобщее возбуждение. Хотя он как будто бы стоял для того, чтобы выгонять из уборной русских и других иностранцев, Инга и Кристин сразу же почувствовали желание доказать, что их это не касается. Звали с собой Христю — убеждались, что их покровительство чего-то стоит. Мимо полицая беззлобная Кристин проходила вызывающе виляя бедрами. Если она забывала снять свой клеенчатый фартук, было особенно заметно, какая она полная женщина.
Но скоро вызову пришел конец. Как-то выждав несколько минут, полицай двинулся за ними. Потом из-за дверей туалета показались возмущенная Кристин, веселящаяся Христя и спокойная Инга. Некоторое время нельзя было понять, кто кого конвоирует, женщины полицая или он их.
Цеховый шум не давал услышать, что там говорилось. Но рот у Кристины был открыт так, будто она изумлялась: «О-о!» Казалось все-таки, что это женщины тащат полицая к мастеру на расправу.
Несколько острых мгновений и я ждал справедливости. Эти мгновения мне уже приходилось переживать, я знал им цену. Но каждый раз почему-то надеялся, что безграничная несправедливость сама себя где-то ограничит. К тому же случай особый. Не иностранок, а немок полицай оскорбил на глазах всей фабрики. Альфреду с его сдержанностью и склонностью к назидательности это должно было претить. Да и сам толстый усатый боров должен был быть ему противен.