Пляска смерти
Шрифт:
Он заламывает руки, пытается поднять ко мне свое изможденное, потрепанное лицо, но ему мешают его горбы — один спереди, другой сзади.
«Побереги свою песенку до лучших времен».
А он:
«У меня живот подводит от голода, а ты мне говоришь „песенку“! Там есть что пожрать, в этой миске! Почему бы не…»
«Это собакам».
«Кому?»
«Собакам!»
«Ну и что такого? Лишь бы было чем набить брюхо нам, и тем хуже для собак… Почему бы вначале не пожрать нам?»
Он смотрит по сторонам и говорит:
«Никого
Потом бросает взгляд на меня:
«Никого, кроме тебя и меня».
«Это собакам», — повторяю я.
«Арфия… но ведь никто не узнает!»
«Что, хочешь отнять пищу у собак? Я не сделаю этого».
«Давай унесем миску, если хочешь, чтобы люди не видели. Пусти-ка меня, я сейчас принесу…»
Я хватаю его за руку. Предупреждаю:
«Если только пойдешь…»
Его глаза сужаются, лицо вытягивается. Вытягивается так, что, глядя на него, можно подумать, что это тесто потекло, перекиснув, не дождавшись, когда его поставят выпекаться в печь.
«Ты ведь не можешь, Арфия, запретить мне хотеть есть».
«Если ты не прекратишь озираться по сторонам…»
«Ты хочешь лишить меня еды!»
«Ной, сколько тебе влезет, и распускай свои нюни!»
«Я не выношу голода, Арфия».
«А надо бы научиться!»
«Ой-ой-ой! Ты даже не представляешь себе, как больно мне делаешь! Забываешь о том, что я урод!»
Я смотрю на него. Он тянет нос кверху, пытаясь поднять лицо.
«Чувство голода пройдет», — успокаиваю его.
«Вот это-то меня больше всего и мучит! Пройдет!.. — Нос его снова опускается к подбородку. — Ведь потом-то снова есть захочется… А когда голод возвращается, то это мне тяжелее всего».
Я похлопываю его по спине, подталкиваю вперед:
«Давай, давай, иди! Болтай, но двигайся!»
Он делает только один шаг. Потом останавливается:
«Мне невыносимо оставлять здесь эту пищу. — Снова оглядывается. — Ты оскорбляешь мое уродство».
Ну вот, снова он о своем.
«Опять начал? — спрашиваю. — И долго еще это будет продолжаться?»
Он кричит:
«Это мое право — быть отбросом! Или не так? Это моя гордость! И так из-за тебя я многого не делаю! Но на этот раз это уж слишком!»
И начинает царапать свое лицо ногтями. Но не очень усердствует, а так — для виду. Однако вопит, как будто ему и в самом деле больно. И возмущается:
«Вечно ты твердишь об одном и том же! Вечно стыдишь меня! Больше не могу!»
И съеживается весь, как мокрица, сгибается еще больше и продолжает делать вид, что расцарапывает себе лицо.
Я кричу ему:
«Обезьяна несчастная! Да не горбись ты больше, чем есть на самом деле! Ведь не разогнешься потом! И прекрати паясничать!»
Он шмыгает носом:
«А если я хочу быть горбатым? А если я хочу быть отбросом? Разве это не мое право?»
«Ломаться вот так — это тоже твое право?»
«Да, мое право!»
«Ладно, я знаю, где можно поесть», — говорю ему.
Это сразу его отрезвляет.
«Где? Где, душа моя? Скажи мне, далеко ли это отсюда?»
«Идем, сам увидишь».
«Я просто не знаю уже, на что буду способен, если кишки мои будет сводить от голода!»
Но, пройдя немного вперед, опять начал ныть:
«Арфия, не дай умереть с голоду!»
«Скоро уже придем», — говорю ему.
«Пощади меня, не ругай», — просит.
Потом добавляет опять:
«Поесть бы — вот что главное, Арфия».
Слим хотел узнать, изменится ли жизнь, и я ему отвечала: «Все меняется, Слим, все, что хочет жить!» А теперь вот я сама спрашиваю себя: «А такие, как Бабанаг, когда-нибудь изменятся?» Он мне частенько говорил, этот ублюдок: «Что я такое? Ничто! И в этом — мое превосходство!» А однажды знаешь что он мне сказал: «Я ведь могу тебя заложить, Арфия. Шпионить за тобой. Остерегайся! Расскажу вот о тебе всем. Властям могу рассказать, кто ты такая. Как ты оставила подыхать там этого типа!» Мы тогда заболтались с ним до поздней ночи, устроившись на ночлег на одной из улиц, где жили французы.
«Ты же не знаешь, откуда он вернулся, бедняга, а плетешь неведомо что, головастик несчастный».
Он приподнялся с земли. Оперся на локоть.
«Ошибаешься, я еще не сумасшедший! — отвечает мне. — И не дурак! Вряд ли ты встречала когда-нибудь такого страшного человека, как я! Лучше знай, каков я! У тебя будут на этот счет доказательства в ближайшее время!»
«Я и не говорила, что ты сумасшедший. Я сказала, что ты плетешь бог весть что. Откуда ты такой взялся?!»
«А ниоткуда!»
Он оглядывает себя и повторяет:
«Ниоткуда! Меня родила вот такая же ночь, как сегодня! И в этом мое превосходство! Наш отец — это кто-то, от кого случайно забеременела моя мать».
Он снова улегся, поплотнее укутавшись в свои лохмотья. И снова заговорил:
«Я никогда не видел своего отца. Того, кого зовут отцом. Мы были просто детьми своей матери, и все».
Он схватил меня за руку. Я хотела стряхнуть его, как клопа какого-нибудь, чтобы он отвязался от меня, но поняла, что он хочет мне сказать что-то на ухо. Сдержалась тогда, захотела узнать, что он еще придумал. Он вытянул шею и шепчет мне:
«И у тебя ведь тоже нет отца, разве не так? В тот день, когда француз пришел в эту страну, больше ни у кого из нас не было настоящего отца. Его место было занято французом, он стал нашим настоящим хозяином. А отцы наши сделались лишь производителями. Насильниками наших матерей, простыми их оплодотворителями. И с тех пор наша страна превратилась в страну безродных детей».
«Сам ты бродяга безродный!»
Я отталкиваю его с отвращением. Но он цепляется за меня, говорит, задыхаясь: