По древним тропам
Шрифт:
— Вот как раз от этой дрожи и получится настоящая трель на тамбуре, она у тебя всю жизнь не получалась… Так что бери и играй!
Отец рассмеялся, оценив шутку друга, и послушно начал играть мотив песни «Джунун», но петь не стал, наверно, не мог… Оба они прониклись особым звучанием струн тамбура, которые под дрожащими пальцами больного человека словно рыдали. И тут я увидел впервые в жизни крупные слезы, навернувшиеся на глаза Авакри-аки, и услышал, как он словно про себя повторял слова песни о том, что ветер разносит по земле осенние листья, а друзей и близких на земле разлучает смерть…
И все же Авакри-ака
Когда Авакри-ака собрался уходить, отец насыпал в бумажный кулек немного насыбая из бутылки, которую он купил в городе специально для своего друга. Авакри-ака потянулся было за бутылкой, но отец, предвидя это, быстро спрятал бутылку за спину.
— Ты ведь не закладываешь насыбая, отдай Авакри-аке, раз для него и купил, — сказал я.
Отец улыбнулся в усы и шутливо сказал:
— Нет уж. Если он возьмет всю бутылку, тогда не придет ко мне, пока не опустошит ее. А тут, глядишь, день-два — и Авакри будет тут как тут…
Через день я встретил Авакри-аку в районной столовой, в которой было самообслуживание. Я только что занялся своей порцией пельменей, и тут подошел Авакри-ака. Я направился к стойке взять нему такую же порцию. Когда я вернулся к столику, то увидел, что Авакри-ака чуть не дрался с одним пьяным верзилой. Разнимая их, я спросил, в чем дело. Авакри-ака ответил:
— Он слопал твои пельмени!
— Ну и пусть, зачем же драться? Отпусти его, возьмем другую порцию.
Авакри-ака, уже успокоившись, невозмутимо заключил:
— Конечно, теперь он мне не нужен, пусть идет. Но если бы он ушел раньше, то ты подумал бы, что твои пельмени слопал я…
В последний раз мы все трое — отец, Авакри-ака и я — встретились в городской больнице, где лежал отец. Авакри-ака попросил меня привезти его к отцу…
— Эх, Авакри, оказывается, душа человека умирает раньше, чем он сам, — сказал отец.
— А кто это попробовал?
Отец не нашелся что ответить и, с горечью посмотрев на меня, промолвил:
— Да это я так, мысли у меня что-то невеселые… Наверно, скоро войдет ко мне костлявая и заберет к себе.
Авакри-ака сказал:
— А когда она будет стучать в дверь, ты скажи: «Нельзя!»
Отец попытался улыбнуться и тихо ответил:
— Не-ет, Авакри, она не глупее нас с тобой, она ведь скажет: «По моему списку ты первый в очереди стоишь…» — и будет права.
Мы еще долго сидели в палате, но ни шутки, ни сочувственный разговор, ни беседы о селе и людях не клеились, и тогда я со всей жуткой ясностью понял, что мой отец умирает…
Верно говорят, что человек начинает умирать, когда умирают его друзья… И Авакри-ака после смерти своего друга недолго прожил на земле. Я видел, чувствовал, что в нас — новом поколении баяндаевцев — он не находит того, что находил, например, в моем отце. При встречах с нами он уже не был таким веселым и озорным. Авакри-ака сделался грустным и больше отдавался воспоминаниям, в которых была отчетливо слышна тоска… Когда я приезжал в Баяндай, мы ходили с ним на могилу отца и подолгу сидели молча.
Несмотря на
После смерти моего отца он часто говорил, что чувствует себя птицей, лишившейся одного крыла…
Перевод А. Самойленко.
В ЭШЕЛОНЕ
Наконец наступил год 1943-й; линия фронта начала медленно откатываться на запад…
Разместившись в товарных вагонах — точно такой же эшелон увез в прошлом году наших отцов и старших братьев, — мы распрощались с родной Алма-Атой. Старики, матери, как только тронулся состав, дружно замахали нам вслед, заплакали, запричитали. И над их головами поплыл, сволакиваясь в шлейфы, паровозный дым.
Да-а, оказывается, и в товарняке в такую минуту может вдруг вспыхнуть внешне бесшабашное веселье, повитое горечью расставания и тревожным ожиданием тяжкой и суровой перемены.
Грохоча, валко пошатываясь на стыках, мчатся семьдесят вагонов. Почти три тысячи парней, то ли от внезапно возникшего единства судьбы, то ли пряча тоску по ясной, милой сердцу жизни, которая еще сутки назад казалась им неизбывной, распаляли в вагонах безудержное мужское веселье. Весь состав был окутан клочьями угарного паровозного дыма и разбойных, с присвистами песен, разгульных переборов немудреных трехрядок. Из открытых настежь дверей, просторных, как ворота добротной усадьбы, рвался табачный дым. Некоторые стояли у дверей вагона, облокотившись на перекладину, другие сидели, свесив ноги наружу, и все успевали грубовато пошутить, призывно взмахнуть рукой женщине или девушке, которые при приближении эшелона оставляли свою работу на поле, выходили на откос и молча провожали нас взглядами, прикрывая лица ладонями от песка, увлеченного нашим поездом. На крупных станциях мы высыпали из вагонов, как табун необъезженных стригунков. Одни бросались в пляс, другие пели, сокрушая настороженную тишину станций, третьи тут же схватывались и устраивали веселые свалки…
Веселье и гомон стихли к полуночи, и теперь только громыхали колеса, поскрипывал дощатый пол, и в вагон с легким свистом врывался воздух, остывающий после дневного зноя земли. А к полуночи становилось совсем зябко — и мы растапливали буржуйку, установленную наспех в вагоне.
В одну из ночей дежурить у печки выпало мне. На несколько минут эшелон остановился в Барнауле. К дверям нашего вагона подошел офицер, видимо дежурный по станции, и, показывая на стоящего рядом с ним сержанта, приказал:
— Выделите ему удобное место. Он поедет с вами до Новосибирска.
Не дожидаясь, пока сержант сядет в вагон, офицер круто повернулся и ушел. Сержант мельком посмотрел на то место, которое я ему указал, кинул туда свой вещмешок и подсел к печке. Только сейчас я толком увидел, что у сержанта нет одной руки. Он достал из кармана шинели кисет, газету, сложенную гармошкой. Я хотел было помочь ему свернуть самокрутку, но сержант, ловко орудуя одной рукой, скатал цигарку, тщательно обслюнявил ее, чтобы не тлел зря табак. Сделав первую затяжку, он внимательно оглядел меня с ног до головы и заговорил медленно и обстоятельно, словно мы были уже знакомы, и он продолжал давно начатый разговор.