По эскалатору вниз
Шрифт:
Да, тут все правда, ни прибавить, ни убавить. Господин Шаумель был столь добросовестен, что лишний раз перепроверил: не водило ли его пером сиюминутное раздражение? Нет, характеристика была справедливой, в ней ничего нельзя истолковать превратно. Каждая фраза подкреплялась в случае нужды обилием деталей. Йегеру не должно казаться, что с ним поступают несправедливо, а справедливость — это, безусловно, качество, которым воспитатель должен обладать в первую очередь.
И все же господин Шаумель не испытывал удовлетворения. Эта вспышка бунта за завтраком была не рядовым взбрыкиванием — с этим человеку его профессии приходилось мириться как с данностью, ибо такие взбрыки случались неизбежно, время от времени, но вскоре гасли без следа, так как в принципе каждый сознавал, что умение приспосабливаться облегчало жизнь и повышало шансы на освобождение. В лае ребят слышна была не только непокорность — в нем звучала ненависть. Господин Шаумель спрашивал себя озадаченно, чем он
На стук в дверь он не ответил, и, когда в кабинет вошел практикант, который считался со вчерашнего дня выбывшим и явился, видимо, чтобы забрать оставшиеся вещи, воспитатель лишь кивнул ему с отсутствующим видом.
Молодой человек собрал несколько книг и тетрадей и, пока просматривал их, произнес, не поворачивая головы, как бы сам себе:
— Я слышал, у вас сегодня утром были некоторые осложнения?
Господин Шаумель попытался изобразить снисходительную усмешку:
— Осложнения? Ах, знаете ли, когда тянешь эту лямку столько, сколько я, то прекрасно понимаешь, что такие трудности — неизбежная часть работы. Они, так сказать, входят в программу. Как, скажем, заработная плата. Никуда от них не денешься. Надо всегда помнить, с каким контингентом имеешь дело.
На этих словах господин Винкельман обернулся и увидел, что вид у господина Шаумеля был отнюдь не такой безмятежный, как его речь.
— Между прочим, зачинщиком был, конечно же, этот Йегер. С первого дня я знал, что он будет источником беспокойства. Умные всегда опасны. Но он у меня еще попляшет! Я его укрощу, можете не сомневаться!
Молодой практикант сел напротив своего старшего коллеги — впечатление было такое, будто они поменялись ролями.
— Не знаю, господин Шаумель, моего ли это ума дело. Вы старый практик, а я по-настоящему и не начинал, и мне еще учиться да учиться. Что, разумеется, дает вам право тыкать меня носом, я на это не обижусь. Но считаю: все, связанное с Йогеном Йегером, вы оцениваете неверно. Вам не следует столь уж трагически воспринимать утренний инцидент.
— Не столь трагически? Тогда, может, вы мне объясните, коли вы так умны, о каком таком воспитании может идти речь, если я просто закрою глаза на то, что группе наплевать на любой авторитет?
— Вы перед этим сказали, господин Шаумель, что укротите Йогена Йегера. Я думаю, именно тут и кроется ошибка. Эти парни здесь не для того, чтобы мы их укрощали. Они как раз должны раскрепощаться. Они же растут, и если их укрощать, то как они научатся утверждать себя в жизни? Ведь укрощать — значит унижать! И сегодня утром Йегер не захотел быть униженным. Он выразил свой протест. Что ж в том плохого?
Господин Шаумель движением руки решительно отмел сказанное.
— Не унижать? Выразил протест? Да этот Йегер просто отомстить хотел, только и всего. А причина вам так же хорошо известна, как и мне. Я всыпал ему по первое число из-за этой истории с туалетной дверью…
— …в которой его вины нет.
— Но он скрыл от меня, что знал обо всем, а это тоже наказуемо. Он упрям, как осел, и его упрямство надо сломить. Иначе к чему это все приведет? Лишь к тому, что эти шельмецы возомнят, будто все в их руках и, как они пожелают, так оно и будет; заповеди, запреты, установления, законы — это все бумажная ширма, которую можно легко пропороть с разбега. Строго говоря, многие именно поэтому сюда и попали!
— Хм, — только и сказал Рыжая Борода и сделал одну из своих самых длинных пауз. — Давайте предположим, что вы правы. Тогда передо мной встает вопрос: почему Йоген выбрал именно такую форму бунта? Почему именно этот лай? Ведь это была не какая-то случайная непроизвольная выходка! Это был протест против того, чтобы с ним, с этим самым Йегером, которого вы кличете Боксером, обращались, как с собакой. Он считает, что вы видите в нем собаку, и соответственно повел себя по-собачьи, желая сказать этим лишь одно: он человек и хочет, чтобы с ним обращались по-людски. Допустим, остальные действовали по его наущению. Но в принципе они поддержали его лишь потому, что испытывали те же чувства и были рады, что один из них смог это выразить. Ну, сами скажите, господин Шаумель, к чему эти собачьи имена? Почему — Боксер и Такса, Пудель и Терьер с Пинчером?
— Стоит ли из-за такой ерунды на стенку лезть? — отмахнулся господин Шаумель. — Подумаешь, безобидные прозвища, как и всякие другие. Зайдите-ка ради интереса в соседнюю группу. Думаете, там у ребят прозвищ нет? Одного зовут Джанго, другого Цорро, третьего Бэби. И фотографии на шкафчиках висят — преимущественно звезды эстрады, в основном женского пола, или какие-нибудь сцены из фильмов ужасов. И уж там прозвища такие, каких я терпеть не могу; вот они и впрямь оскорбительны. У одного кличка Коршун, потому что у него нос кривой. Маленького толстяка обзывают Жировиком. То есть просто-напросто подчеркивают какие-то обидные физические свойства. Это, на мой взгляд, пагубно, вот почему у себя я ввел иной принцип. Уж не полагаете ли вы, что я сделал это, не подумав? Ну, понятно: большинство практикантов убеждено, будто они снабжены рецептами на все случаи жизни, только… на практике все выглядит несколько по-другому, нежели записано в учебнике или заучено на семинаре.
— Согласен. Но вы ведь сегодня утром не могли не почувствовать, что в ваших действиях была какая-то ошибка. А ошибку, раз уж она замечена, надо исправлять.
Господин Шаумель, перекладывая бумаги на столе и не поднимая головы, сказал:
— Я бы в самом деле хотел знать, где тут собака зарыта, Винкельман! У меня, слава богу, глаза есть. И я видел — ребята общались с вами совершенно не так, как со мной. Ладно, отчасти это объяснимо тем, что вы тут человек временный и не успели приесться, контактируя с ними круглые сутки. Наверняка свою роль играет и то, что вы значительно моложе меня. В вас они видят еще своего рода взрослого брата. Но и я ведь стараюсь не за страх, а за совесть. В принципе они мне даже дороги, эти парни. А иногда, знаете ли, среди них встретится и такой, что невольно подумаешь: он мог бы быть твоим сыном, и уж тогда б его тут не было. Мне всегда хотелось иметь сына, Винкельман. Но я никогда не был женат. К концу войны был я не так уж молод. Жениться-то еще мог, это верно, да на ногах крепко не стоял, чтоб семью создать. И потом скудное жалованье… Какое-то время сам себе внушал, что зато у меня тут много сыновей. За все годы их несколько сотен набралось. Но им вовсе не нужно, чтобы я заменял им отца, потому они никогда и не стремятся ко мне в сыновья. Возьмите, к примеру, Терьера. Я очень к нему расположен. Он, правда, не блещет интеллектом, но и заведи я собственных детей — нет никакой гарантии, что у них непременно будет светлая голова. Нутром чую: парень в основе своей не испорчен. И мне бы действительно хотелось относиться к нему по-отцовски. А как этот сорванец ведет себя? Если его тут что-нибудь травмирует, он даже и не подумает обратиться ко мне. Я б и рад ему помочь, чем могу. Но я ему не нужен. Он сбегает к своему отцу-алкоголику, который как раз и виноват в том, что сын тут оказался. Он бежит к этому пропойце, к этому скандалисту, хотя прекрасно знает, что его там ждет. Вы видели, каким он сейчас вернулся? До полусмерти избитый. Но ко мне Терьер все равно не пойдет, а как собачка побежит к этому жестокому буяну. Почему? Можете это объяснить, раз вы такой ученый?
Господин Винкельман долго молчал, словно и не очень хотел отвечать, но потом все-таки произнес:
— Мой отец не многим отличается от отца Клауса, которого вы называете Терьером. Ну просто-таки никакой разницы. И меня тоже бивали неоднократно, уж поверьте; частенько я и понятия не имел — за что. А я все равно шел к своему отцу, если что-то было не так. Я и сегодня хожу к нему. Сейчас он меня, разумеется, кулаками не бьет, но вот словами — случается… Почему я иду к нему? По-настоящему, всерьез я об этом никогда не задумывался. Но вы задали вопрос… Я думаю, штука в том, что во мне живет такое чувство, будто я вправе что-то спросить с моего отца. Мы же одно целое, пусть он и не желает этого признавать. И еще… Может, тут примешиваются воспоминания — и у Клауса, и у меня. Ведь не всегда же были побои. Ведь были же когда-то и порывы нежности, ласковые слова, которые грели душу. Вот и не расстаешься с надеждой, что однажды ты их услышишь снова.
— Ласковые слова, нежность… Красиво звучит! Вполне возможно, тут есть какая-то сермяга. Но у меня на шее шестнадцать гавриков, а не один или два. Я не ухожу на работу и не возвращаюсь домой по вечерам, они целыми днями, за вычетом школьных занятий, вращаются вокруг меня. Они не выходят в один прекрасный день из переходного возраста, становясь, быть может, лучше, чем мы о них думали, нет, они просто выбывают, освобождая место для следующих. Переходный возраст становится хроническим состоянием. Нежность, ласковые слова? Поверьте, Винкельман, когда я только начинал тут работать, я иной раз испытывал сострадание к этим мальчикам, которые напоминали брошенных кутят. И я был готов просто обнять кого-то из них, дать выплакаться на моем плече. Советую вам: если в дальнейшем вы решите идти по этой линии — выкиньте подобные сантименты из головы. Не делайте этого! В нашей профессии приходится на каждом шагу ставить границы — себе и ребятам. Изматывающее занятие. А мне, как ни крути, пятьдесят три набежало. Силы уже не те, как у всякого, кто трубит на таком месте. Все время поступают новые ребята, и с каждым возникают все новые проблемы, которые я могу решать лишь в том случае, если установлю твердый порядок и буду его неукоснительно поддерживать. Таково реальное положение. Тут бесполезно распинаться, заливаться соловьем. Тут никакие ласковые слова, как вы говорите, не помогут.