По обе стороны океана. Записки зеваки. Саперлипопет
Шрифт:
К часу ночи расходятся по домам с песнями под гитару или без гитары последние весёлые компании, и Крещатик затихает до утра, до первых дворников.
Увы, всё это было… Сейчас этого нет. «Ливерпуль», главное место встреч, разогнали, «Мичиган» обнесли забором, что-то строят, «Бульонная» сама по себе как-то выдохлась, в «Стекляшке», очевидно, проворовались бармены и коньяка, хоть и дорогого, но не продают… Остались дворы, да подъезды, да редкие те случаи, когда кто-нибудь из холостяков пригласит к себе…
Усложнилась жизнь. Раньше часам к восьми-девяти в «Ливерпуле» всегда кого-нибудь найдёшь, а сейчас только и осталось, что «Гастроном», у винного отдела или возле него — сидят на заборчике скверика, глазеют по сторонам, авось кто из друзей появится. Выпить-то хочется. И мыслишками поделиться…
Мыслишками
В «Ливерпуле», выпив рюмочку-другую, позволяли себе кое-какие вольности. Не ахти какие — поругать арабов, поиронизировать над вставной челюстью Брежнева, рассказать парочку анекдотов — дома же, за чайным столом… Поразительно, до чего все уверены, что каждое слово подслушивается. В большинстве, я бы сказал, даже в подавляющем большинстве, известных мне московских, киевских, ленинградских домов достаточно только заговорить о «политике», как на телефон наваливается подушка или втыкается каким-то особым образом карандаш. Идеализация технической оснащённости определённых органов поразительна. И никто почему-то не задаётся вопросом — сколько же миллионов, миллиардов магнитофонной ленты должно прокрутиться в одном, допустим, только Киеве, если все («ну, не все, но твой и мой, поверь мне…») телефоны подслушиваются, а магнитофоны (сколько их и сколько этажей они занимают!) не остывают.
В том, что у меня во всех углах подслушивающие аппараты, не сомневался никто. Даже я стал верить. Это резко сократило количество посетителей. Приходить стали только отчаянные смельчаки — считалось, что я слишком вольно себя веду (это у себя-то дома!). Мои попытки убедить друзей, что всё самое страшное я уже выговорил в своё время в кафе и ресторанах, никого не убеждали («то — тогда, а это — теперь»). Те немногие «не смельчаки», которые отваживались иногда всё-таки забежать ко мне, за чаем старались не проронить ни слова, а когда я в самых невинных выражениях касался, допустим, ближневосточных событий, делали круглые глаза и указывали куда-то наверх, в угол.
Думаю, что основное, чего удалось добиться советской власти за годы своего существования, — это страх, который она вселила в людей, и точная уверенность, что КГБ всё знает и всё может.
До сих пор не могу понять, почему самые страшные тридцать седьмые годы в моей жизни, в жизни моей семьи не вызвали никаких осложнений. Загадка…
Читая Н. Я. Мандельштам, видишь, как совсем по-иному жила в те годы московская и ленинградская интеллигенция. Вернее, мы жили по-иному. Те — не спали ночами, прислушиваясь к каждому шагу на лестнице, считали светящиеся окна в соседних домах («неделю уже не горит свет у таких-то — забрали…»), мы же о всех страшных событиях узнавали только из газет, и то о тех только, о которых писали. И не скажу, чтоб родители мои (не говорю о себе, для меня тогда существовал только театр) так уж скромно себя вели. Тётка — правдоискатель и человек бесстрашный — протестовала и писала в ЦК по поводу всяких арестов и увольнений, другая же тётка, жившая в Швейцарии, в письмах своих (а писала она регулярно, и все письма доходили) позволяла себе весьма неодобрительно отзываться о нашей системе, а когда бабушка сообщила ей о смерти А. В. Луначарского (моя семья с ним дружила в Париже), та ей лаконично ответила — «ну, что ж, одним бандитом меньше…». Думаю, этого было вполне достаточно.
Поразительно и другое — оторванность, в частности моя, от той жизни, которой жила в те годы Москва. В 1938 году мне было двадцать семь лет. Работал я во Владивостоке, в театре Красной Армии, и считался одним из самых интеллигентных, культурных, начитанных молодых актёров. Но если б мне тогда сказали, что где-то совсем рядом, в нескольких километрах от моего дома, моего театра во Владивостоке, пригороде Вторая речка (а сколько раз мы ездили туда с выездными спектаклями) умирает за колючей проволокой великий русский поэт Осип Мандельштам, я бы только вылупил глаза — «Кто, кто?». Пристало ли мне после этого удивляться, когда мой друг, военный инженер, живущий, правда, не в Москве, а в Вольске, неподалеку от Саратова, таким же «кто, кто?» отреагировал на какое-то моё высказывание о Синявском и Даниэле. Правда, в мои годы не было никаких Би-би-си и «Голосов Америки», что не очень, но всё же как-то оправдывает меня.
С улыбкой вспоминаю я
Думал ли я тогда, задиристый забияка, что эта тема — страх (о, если б перед отметками и профессорами…) — станет главной в те невесёлые дни, когда я расставался с Родиной, и явится одним из тех толчков, которые вынудили меня принять столь нелёгкое решение.
Страх…
Самое грустное — это то, что я со всех сторон слышу: «Надо понимать… Поймите же, что ему… что ей, что им… что у них…» Стараюсь понять, но не понимаю.
Не понимаю, как человек, жена моего самого близкого, самого дорогого, ныне уже покойного, друга может после тридцати лет самых близких, самых дружеских отношений вдруг эти самые отношения пресечь навсегда. Так и было сказано: «Я с ним встречаться больше не буду. Конечно, если когда-нибудь ему что-нибудь от меня будет надо, он может…» Но он не смог. Черта была подведена слишком решительно.
Не понимаю, как можно отправить назад пришедшие на твой адрес лекарства с просьбой передать их моей жене — мы были в отъезде. По телефону было сказано: «Ты сама должна понять… Я не могла иначе… И проститься с тобой я тоже не могу… Мне очень тяжело, но…» С этим человеком моя жена дружила даже не тридцать, а сорок лет. Можно сказать, самый близкий друг — совместная работа в театре, эвакуация, последние годы…
Не понимаю, когда оправдывают моего друга, с которым мы учились в одном институте, и ближайшего моего соседа (его окна видны из моих окон), забывшего вдруг ко мне дорогу (он попрощался со мной телеграфно), словами: «Пойми же, ради Бога, что ему надо объект сдавать… Зачем ему рисковать?» А друг этот в своё время любил прибегать по вечерам ко мне, усталый и раздражённый, — «Дай чайку… Хочется как-то всех послать к чёртовой матери, дёргают со всех сторон, сил нет…» И делился со мной всеми сложностями и перипетиями своей работы. Потом предпочёл не делиться — там же, мол, всё прослушивается. Может, он прав, объект-то сдавать не мне, а ему…
И ещё один друг… И ещё… И ещё…
И стало пусто. И телефон умолк. И я перестал звонить. Старался понять. До сих пор стараюсь. Но не выходит.
Вечерний Крещатик натолкнул на мрачные размышления. Может, утренний или дневной немного успокоит нас? Вряд ли. В дневные часы он одержим. Магазинная и лоточная вакханалия. Моя квартира в самом центре, и вся толчея перед моими глазами. Когда-то, до войны, Пассаж был тихой улочкой с художественными салонами, книжными магазинами. Сейчас это «Детский мир», где меньше всего детей и с избытком взрослых.
Что происходит со взрослыми, когда где-то «выбросили» кофточки, босоножки или апельсины, — говорить не приходится. С ужасом и великим сожалением думаю о тех, чьи окна выходят в этот самый «Детский мир». Наши, слава Богу, выходят в противоположную сторону, которая шумна только по утрам, когда разгружают ящики в тылах магазинов. И только по воскресеньям в Пассаже тишина. Магазины закрыты. Бродят голуби, да во дворе «Гастронома» единственная на весь Пассаж очередь — сдают бутылки.
Бывает время, когда Крещатик меняет своё обычное лицо. Это — праздники и дни футбольных матчей. Население его тогда увеличивается в десятки раз. В дни футбола не рекомендуется заходить в «Гастроном» — всё равно ничего не добьёшься, — а в дни праздников и салютов прекращается движение транспорта и улица во всю свою ширину и длину отдаётся во власть пешехода, если это спокойное слово можно применить к топчущейся на месте или протискивающейся куда-то толпе. Это не лучшее время для посещения Крещатика.