По памяти и с натуры
Шрифт:
С этой поездки началась моя любовь к городу и его изображению.
Прошел еще один год.
Я много времени уделял рисунку, главным образом по памяти. Это были зарисовки моих впечатлений, рассказы о себе, о природе и повседневной моей жизни. Все это для меня тогда было дорогой в искусство, и я чувствовал себя художником, может быть и несколько преждевременно.
Весной в перерывах между занятиями мы много гуляли по Москве и ее окраинам, которые тогда еще были не тронуты, и я впервые почувствовал вкус к старой русской архитектуре, вкус, который во мне потом еще долго
Дипломный, девятьсот тридцатый, год был и последним годом Вхутеина. Вхутеин с его славным прошлым, с его, возможно, несколько оторванной от жизни программой пришел к своему концу.
Полным ходом шла ожесточенная «классовая борьба», нападки на «буржуазную» профессуру. Обновленная администрация старалась поскорее прикончить и без того обреченный Вхутеин. Многие из нападок на него были далеко не всегда справедливы. Конечно, его в чем-то абстрактная программа была слишком идеалистична, но нельзя закрывать глаза на то ценное, что было в этой неповторимой школе: дух творческого бескорыстия и соревнования, забота о форме, которая делает окружающий нас мир драгоценным.
Мы, пожалуй, много спорили об искусстве и мало работали, и об этом я сожалею. Можно было большему научиться, но и за то, что я получил, я испытываю к Вхутеину глубокую благодарность.
И вот кончились годы учения, впереди была длинная и трудная дорога с тупиками и распутьями, долгие годы запоздалого ученичества, и все же Вхутеин для меня остался тем компасом, который позволял найти свой путь.
Художник Леонид Зусман
На смерть друга
Весной двадцать седьмого года Леня Зусман, студент ленинградской Академии художеств, перевелся во Вхутеин в мастерскую Штеренберга.
Поначалу держался развязно, танцевал чечетку с пошибом «братишки» с Кронвергского. Все это от смущения. Потом освоился, пригляделся, потом сдружились на всю жизнь.
В дружбе нашей бывали большие перерывы, когда мы не виделись по многу лет, но каждый раз было ощущение, что мы не расставались.
Как-то в начале нашего знакомства Леня пригласил меня и Таню Лебедеву в гости. Жил он тогда на Полянке в старом двухэтажном доме, на первом этаже. Окна в глубоких амбразурах, как в крепости. Совсем неожиданно квартира буржуазная, кухня облицована голландским кафелем, красная мебель и полуслепой ульмский дог, доживающий второй десяток. В книжном шкафу мирискусники с дарственными его отцу надписями. Было уютно и весело, пили еще по-детски чай с пирожными.
Показал нам свои ленинградские работы. Особенно понравился и запомнился мне красивый заснеженный пейзаж, вид из окна Академии на мост Лейтенанта Шмидта.
Вдохновенно читал нам «Возмездие» Блока, взволнованно и убежденно произносил:
Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен.Потом читал еще Ронсара и Вийона.
Мы часто бывали вместе, весной гуляли по старой Москве, Леня хорошо ее знал и любил, и был он в этих прогулках нашим гидом.
В
Несколько лет тому назад он поехал после долгого перерыва в Ленинград, где не осталось почти никого из его прежних друзей. Он быстро вернулся, рассказал мне с мрачным юмором о своей встрече с одной своей старой приятельницей. В этой его поездке было что-то очень печальное.
Был он сердечен и честен. Обладал большой долей юмора, часто горького и едкого, которым на людях щеголял. И как человек, и как художник Леня всегда обладал мужеством оставаться самим собой. Никогда не поддавался соблазнам моды, не бежал «впереди прогресса». Не любил самодеятельность, считая, что дилетантизм порождает легкое и неуважительное отношение к искусству, где-то в глубине души сожалел об отсутствии у себя прочных знаний. Не любил авангард, был убежденным реалистом, конечно, таким, как он этот реализм понимал. Стремился придать своим работам драматическую значительность, но часто сбивался на литературщину.
Говорил, что искусство вовсе не подобно «птичьему свисту», отрицал приоритет формы, к которому мы все тогда были склонны. Считал, что искусство может быть корявым, но глубоким и содержательным.
Показывал ему иногда свои работы, некоторое время молчит, потом говорит: «Знаешь, красиво, ничего не скажешь». Затем взволнованно, как мне казалось, с некоторой долей наигрыша: «Знаешь, это не по поводу твоих работ, это вообще мое убеждение — пусть искусство будет корявым, но оно должно волновать сердце, будить наши чувства». Под корявой живописью имел в виду Рембрандта.
Был он раним, легко обижался по причинам часто мне непонятным, не лишен был и зависти, но по Пушкину: которая как родная сестра соревнования, благородного роду.
Верил в моральную ответственность художника, был убежден, что искусство призвано помочь людям достойно прожить жизнь.
Но ему, как и многим из нас, далеко не всегда удавалось верно и точно выразиться. Множество противоречивых влияний, некоторое косноязычие придавали его живописи неясный и незавершенный вид.
Одно время он увлекался тогда довольно распространенной манерой «остранения», где частично поиски характерного заменялись болезненно гротесковой выразительностью. Я помню, какими уродами мы изображали наших подруг.
К этому времени относится его работа над иллюстрациями к «Тилю Уленшпигелю», вышедшему в роскошном по тем временам издании. Работа эта принесла ему много огорчений, его обвинили в формализме, натурализме и прочих грехах. Но все же с этого времени началась его работа над книгой.
До конца своей жизни он разрывался между живописью, в которой видел свое призвание, и книжной иллюстрацией.
В семьдесят восьмом году на Беговой открылась его персональная выставка. Народу было немного. В самой атмосфере выставки было что-то печальное. На выставке тема воспоминаний и прощания с прошлым прозвучала наивно и тоскливо.