Побег
Шрифт:
Прасковья Федотовна, неслышно ступая войлочными туфлями, вышла из спальни и затворила за собой дверь Большие ее очки в темной оправе были подняты на лоб, а покрасневшие от долгого чтения глаза щурились на свет свечи, горевшей в высоком
— Започивала матушка! — сказала она шопотом. — В полночь приказала, чтобы обязательно добудиться их. «Я драться буду, а ты все равно буди». Так и сказали.
В зале собрались человек пять дворовых девушек. Несмотря на то что на дворе стояла зима и в плохо протопленной комнате было не более 8–9 градусов, все они были босые. Гладко зачесанные в косу волосы да одинаковые у всех темно-синие сарафаны делали их похожими друг на друга. Стояли они неподвижно, с сложенными на животе руками, скорей похожие на восковые куклы, чем на живых людей.
Прасковья Федотовна присела на кончик стула и оглядела «свою команду».
— Уж и чучела, — сказала она, — сущие чучела. Чай, во всей губернии таких других, как вы, не найдешь. Страмота глядеть — в деревне и то чище вашего ходят. Ну, куда я с вами такими, а?
Девушки во все глаза продолжали глядеть на Прасковью Федотовну и молчали. Впрочем она, повидимому, и не ждала от них ответа.
— Спать ложимшись, — продолжала она, — такой каприз на них нашел, хуже дити малого. «Я, говорят, разнесчастная, хуже последней холопки. Стара стала, все в глаза глядят с одной думой: когда ты, мол, помрешь и от себя, постылой, землю ослобонишь?» Я им и так, и этак… и в плечико целую и ручки, и ножки. Куда. Кричит да и все.
Прасковья Федотовна спустила очки на нос и взглянула в угол. Девушки молчали.
— Твое, говорит, это дело, чтобы в доме и светло, и тепло, и нарядно. Чтобы приехал он, ручками бы всплеснул и ко мне с ласковым словом: «У вас, мол, маменька, рай земной и блаженство сущее». А какой, говорит, у меня рай: и грязь, и холод, и штукатурка лупится, а дворовые хуже свиней — смотреть тошно.
Девушки молча оглянулись друг на друга и, переступив с ноги на ногу, вздохнули.
— Я им с поклоном: отпустите, матушка, дровец да мало-мальски чего получше девушкам на снаряд. Хошь времячка, говорю мало осталось, а всех на ноги подыму, и к утру у нас красота красотой будет. В сундучках-то у вас, говорю, и занавесочки, и скатерти, и коврики — и столичного, говорю, господина в самый раз в удивленье произвести можем.
Прасковья Федотовна горестно закачала головой.
— И-и, девушки… и что с ей только после этих моих слов грубых сделалось! В волосики ручками так и вцепилась, и ну давай рвать их. «Ты, говорит, по миру пустить меня хочешь, леса вырубить, сундуки раскопать…» А сами плачут, из-под подушечки ключики свои вытащили и, как дитю родного, к сердцу прижимают. Насилу я их, девки, успокоила, через липовый только чай. Пропотели да так с ключиками в руках и уснули.
Девушки вздохнули.
— А спать вам сегодня не придется, — продолжала Прасковья Федотовна. — хотя из малого, а все какое ни на есть им ублаготворение сделать надо. Не шумевши, потихоньку, пол подмойте, половички старые подштопайте и застелите, ручки дверные кирпичиком потрите, наберите где щепочек, прутиков, соломки, а в комнате барина молодого огонек поярче разведите. Да смотрите, чтобы к двенадцати часам поспеть. Приедет, нет ли, а все равно, чтобы готово было.
Девушки двинулись было к двери но Прасковья Федотовна остановила их.
— Стойте! забыла сказать: баню вчера топили, чай, не простыла еще. Уберетесь — все мыться ступайте.
И Прасковья Федотовна, рассердившись, сердито крикнула:
— У дурехи, погибели на вас нет — навязались вы на мою шею!
В то время как в доме помещицы Надежды Афанасьевны Кулибиной шла уборка и девушки, согнувшись в три погибели мыли и скребли запущенные залы и лестницы холодного дома, вдоль по замерзшей, накатанной и ровной реке мчалась ямщицкая тройка. Покрытая льдом Волга казалась полем, ткнувшимся на необозримые пространства.
Далеко-далеко на берегах кое-где появлялись и скрывались за поворотами огоньки.
Ямщик застыл, несмотря на то, что надвинул на самый нос высокую шапку и поднял воротник суконного армяка. Ехать ему было скучно: важные господа, которых он вез, приказали ему подвязать колокольчик.
— Без колокольчика какая же езда, — ворчал про себя ямщик, тщетно стараясь закрыть ноги растрепанными и жидкими пучками сена.
В кибитке путешественники чувствовали себя прекрасно. Со всех сторон она была завешана не пропускающими воздуха коврами. Огромная медвежья полсть предохраняла ноги от стужи. Едущих было двое: Антон Петрович Кулибин и его приятель, барон Грасс.
Хотя Антона Петровича в доме матери и принято было называть «молодым барином», ему было уж лет сорок пять. Это был большой, тяжеловесный человек, с черной расчесанной на две стороны, вьющейся бородой. Своей особой он занял больше двух третей тесной кибитки и совсем затер в угол маленького барона. Барон был противоположностью Кулибина. Насколько румян и здоров был Кулибин, настолько же барон был бледен и болезнен. В одном они сходились: оба были весельчаки. Кулибин беспрерывно принимался хохотать; барон вторил ему звонким визгливым смехом.
— Распатроним маменьку, распатроним, — басил Антон Петрович. — Она теперь ждет сынка драгоценного, не дождется а он— вот он — своей почтенной особой да не то, что на время, а надолго, на всю жизнь…
— Врешь, врешь, — хохотал барон. — Не выдержишь у маменьки, со скуки сбесишься, пешком убежишь.
— Да что я, дурак что ли? У моей старухи не то, что сундуки, подвалы золотом набиты: одной разборки имущества на десять лет хватит. Нет, дружище, соскучиться не с чего. В три месяца маменькину Копиловку обращу во дворец и в этой дыре заведу столичную жизнь.
— И театр, — захлебнулся от удовольствия барон.
— Уж это первым делом: музыканты, танцовщики, актеры. Из Петербурга смотреть приедут — даю тебе слово.
— Воображаю, какая там скука: старуха, ты говоришь, скупа изрядно.
— В молодости и то скупа была, — подхватил Антон Петрович — я помню, когда я еще маленьким был, ходил в штопанных курточках, игрушек у меня никогда не было, а у маменьки на столе копилки стояли, и при мне она в них золотые монетки опускала…
— Ну ты что же?