Поцелуй Арлекина
Шрифт:
Впоследствии мне пришлось дать полный отчет в судовом участке полиции обо всех моих действиях, начиная с этой минуты. И, однако, я и сейчас не готов все до конца объяснить. Так, инспектор Барт (Barthes) находит неубедительным мой довод, согласно которому я перелез на закрытую для прогулок часть палубы потому только, что иллюминатор в моей комнате выходит на такой же точно пустой закуток. Все же я утверждаю, что не страдал никогда лунатизмом, хотя под моим плащом была обнаружена лишь пижама, а не вечерний костюм. Туфли были на босу ногу. Луна ярко освещала корабль, тут не было навесов, и я хорошо видел, что палуба за оградой была пуста. Я шел медленно мимо ярких, в две краски, плавательных кругов, свернутых в кольца канатов и арматуры, назначения которой я не знал. Слева тянулся фальшборт, справа – глухая стена неизвестного мне отсека. Весь проход был в длину
Тут уместно сказать несколько слов о наследственных свойствах характера нашей семьи, уже помянутых мной выше. Я принадлежу к расе людей крайне вспыльчивых, гневных, склонных к приступам злобы, с которыми трудно порой совладать. Это русское барское свойство. Я получил по наследству вспыльчивый, гневный нрав.
Мальчиком мне приходилось бить стулом по голове. Я испытывал несколько раз настоящий экстаз гнева. Нечто подобное, верно, случилось со мной и теперь. Я закричал, взмахнул руками и бросился на пустоту, осыпая ее ударами и получая в ответ удары еще сильнейшие, валившие меня с ног и раздиравшие на мне одежду. Я все кричал и кричал. Откуда-то я выхватил железный штырь и стал бить этим штырем по всем направлениям. Порой мне казалось, я попадаю. Пот и кровь лились по лицу, но я продолжал бить, пока не упал, и тут увидел над собой огромные звезды. Потом все угасло. Яростный свет в глаза вернул мне память. Вокруг толпился народ. Два прожектора озаряли палубу. Но я думал, что брежу, так как видел над собой какого-то филина, русского медведя с косицей, стрекозу с огромными крыльями и картонного Наполеона. В нем я наконец признал аргентинца. Лишь тут я сообразил, что это были люди с бала. Они прибежали на мой крик и видели, как я бился с пустотой. Я помню, мне было смешно. Я хотел смеяться – и не мог, не мог говорить. Надо мной склонились капитан и доктор. Мундир капитана мне показался таким же игрушечным, как костюмы других людей. В детстве у меня была кукла, изображавшая офицера. Она называлась Андрей. И теперь, не берусь сказать почему, я решил, что это она пришла ко мне, на меня смотреть и надо мной наклоняться. Я слабо позвал:
– Андрей! Андрей!
По невероятному совпадению это было имя капитана (Andre). Он отдал мне честь, думая, что я зову его. Я же в то время хотел дернуть его за ухо или за ус. Это была тоже ставрогинская ужимка. Но я все равно не мог поднять руку, я был весь в крови. Как стало известно поздней, у меня были сломаны два ребра, разрезана кожа на груди и шее, выбиты из суставов руки и порезаны пальцы. Число синяков и подтеков было велико. Я пробыл в сознании лишь пять или шесть минут. Уже не помню, как меня подняли и понесли.
Потом я очнулся в своей каюте, хотя до этого был помещен в лазарет. Саша ухаживала неотступно. Я приходил в себя иногда. Врач заверял нас, что опасности для жизни нет никакой, но нужно было лежать, я потерял много крови. В один из просветов, после сна, дверь отворилась, и к нам заглянул Смит.
– Но, Смит, – произнес я, улыбаясь, – ведь Моэма, кажется, нету совсем на корабле?
– Нету? Что вы, сэр! – Он рассмеялся. – Все-таки я был прав. Но и сеньор Бьой Касарес был прав тоже. Тот полковник – его двойник. Вы бы видели их рядом! В это трудно поверить. Впрочем, одеты они по-разному. Есть многое на свете… – Он вдруг смолк, должно быть сообразив вольный тон фразы.
Я попросил передать сэру Моэму мой сердечный привет. И потом вновь лишился чувств. Дальнейшее значения не имеет. С тех пор прошел год.
Память и забвение чередуются, и также с трудом выразима ценность, полученная нами от общения с другими людьми. Я не хотел писать о себе. Я уже говорил, у меня нет дара художественного изображения. Я не поэт, я философ. Я романтик начала XX века. Я русский писатель и мыслитель. Я одинокий человек. Мне странны люди и мир. Я люблю животных, и, если можно, я бы хотел в вечной жизни быть среди них. Я не знаю, в чем загадка судьбы. Но даже если бытие конечно, а страдание бессмысленно и дух зла силен, даже если мы все, как Иов, в его полной, нас сокрушающей власти, то и тогда, отбросив страх и расчет, я готов восстать на него вопреки разуму и биться с ним до конца, до полной потери сил, исключив, как чуждые духу свободы, отчаяние или скорбь.
Безделушка
Я рантье. Мне двадцать восемь лет. Я ленив. Из России я уехал в детстве.
Малышка Мими – моя служанка. Она приходит каждый день. Это очень забавно: следить за тем, как она справляется со своей работой.
Ей очень идут чепчик и фартук: в них она готовит мне завтрак, потом обед. К ужину я оставляю себе что-нибудь впрок. Чепчик она не снимает и тогда, когда стелет постель в моей спальне или метет пол. У ней длинные ресницы, светлые серые глаза и та особая белизна кожи, которая свойственна немкам. Впрочем, немка она лишь на часть, кажется, по отцу (он погиб где-то на фронте). Я не принял участия в Сопротивлении, но мне смешно, что моя страна победила немцев даже в Европе. Мими редко говорит об отце. Мне он видится пыльным, старым, в рогатой каске. Меж двух войн он зачал Мими.
Под ее рукой безобразный ком моей пижамы распадается надвое, повторив мою тень, и, вдруг сжавшись в квадрат, ныряет под покрывало. Постель обретает торжественный вид, тут любая морщинка – обида. Мими между тем уже хозяйничает в моем шкафу, целясь ресницами в каждую вещь, брошенную в беспорядке. Вид у нее серьезный, взрослый. В это время она не любит говорить со мной, и я, взяв из ее рук полотенце, молча иду в душ.
Когда я возвращаюсь, спальня пуста, а на кухне шумит вода и что-то потрескивает на плитке. Я люблю запах домашнего чада. Это – детство, Россия. За завтраком я обмениваюсь с Мими новостями. У ней их больше, чем у меня. Это не удивительно: она живет в том мире, что за окном, а я – у себя дома. Там, я знаю, у нее есть мать и жених, и все трое они бедны. Он тоже немец. Немцам сейчас трудно в Париже. Я предлагаю Мими разделить со мной трапезу. Порой она соглашается – тогда я ухаживаю за ней, а не она за мной. Ее строгость проходит, она улыбается шуткам и рассказывает, как провела вчера вечер. Вечер – это то время, когда я не вижу ее.
После завтрака я ухожу в кабинет, а она берется за уборку. Сидя над книгами, я слышу ее шаги, возню, постукивание швабры – и вдруг бурный, как воздушный налет, вой пылесоса. Он обрывается через миг. Перед тем как войти ко мне, она всякий раз стучит согнутым пальчиком в дверь. Я притворяюсь, что занят, морщу лоб и чувствую, как она боится меня побеспокоить. Не могу выразить, как она деликатна и робка. В ее глазах смесь почтения и испуга. Она не знает темы моих трудов (история стеклодувного дела), но для нее они – табу. С обреченным видом я позволяю ей протереть мой стол, забрав бумаги и откинувшись грузно назад в кресле.
В моей позе есть доля лукавства. В свой первый день Мими навлекла на себя мой гнев. Я случайно нашел, что не вытерты рамы двух картин в углу и что на карнизе шкафа – бархотка пыли. Я тотчас сказал ей это. Я устроил настоящий допрос.
– Вы вычистили камин?
– Да, мсье.
– Подсвечники?
– Да, конечно.
– Подвески на люстре?
– Я протерла их тряпкой.
– Гардины?
– Я выбила их.
– Ну а кресла?
– Тоже. Их я накрыла влажной марлей, как и диваны, и пуф.