Поцелуй Арлекина
Шрифт:
Что сказать о том, что последовало дальше? Карла Степаныча схоронили. Я бросил свою жизнь в галоп, как, бывало, бросал Орла. Свежесть и легкость тела не оставляли меня. Оно не старилось, а с ним вместе не старилась и душа. Кто-то из мудрецов древности учил, что в крепкой плоти свободный дух. Это я узнал по себе, хотя никогда не искал мудрости: этой ошибки я избег. И как же мне жаль вереницы искателей, этих рабов идеи и непостижной истины, истративших свое время на бесполезные опыты, мечтавших получить эликсир ли, философский ли камень, но нашедших в своих пробирках одну погибель! Нет, наука не прельщала меня. Мне был дан дар судьбы – как, впрочем, он дан всем, пусть и не столь щедрый, – и я не намерен был превращать его в прах ради пустых теорий и вздорных книг. Пусть зеленеют их дерева под сводами пыльных древлехранилищ! О, эти зимние сады познанья! Я отверг все ветхое и восславил жизнь. Я играл, скитался, любил женщин, и они любили меня. Даже средь тайн мира, у крайних пределов бытия я умел находить счастье, а не морок ума. Причудливые законы случая сдавали мне карты или подталкивали шарик рулетки, и я набивал карманы золотом, не стремясь найти порядок там, где господствовал хаос. Довольно было дружить с судьбой. А сладкие, как мед в жару, бездыханные лобзанья мертвых днепровских дев, что покинули землю ради иной, подвижной и хладной, как сами они, стихии? Но я не был и некромант, довольствуясь тем, что теперь мне не надо было глотать воск в церквах, ибо сам я был сродни моим ундинам, даром что
Впрочем, меня поражали и поэты. В те жалкие мгновенья, что жизнь (а вернее – Смерть) отпустила им, они ухитрялись порой не только понять то, что знал я, но и выразить в звуке, в слове, в строке, строфе… Конечно, их было мало. И плотская тупость тоже, как и всем прочим, туманила им взгляд, а холод человечьей судьбы остужал сердце. Их словно бы влекло к увяданью, к вечной осени, к вечной зиме, чистый ток вдохновенья мутился в них, и в силу своей смертности они уже не могли понять, что лишь лето, и только лето есть торжество бытия, его зрелость, расцвет, набравшее силу стремленье… Возможно, что как раз неведенье этой тайны сгубило моих нордических друзей. Впрочем, довольно о них. Годы слились в века, и я сам не заметил, как вновь очутился в Киеве.
Были первые дни июня. Исполнив чью-то, тотчас забытую просьбу, я попал на Подол и теперь брел средь опустелых стен флотского училища, сменившего давным-давно упраздненную семинарию. За окном прогремел трамвай, вспугнув в листве птиц. Надписи на партах вдруг показались мне нестерпимо плоскими, и странная тоска сдавила грудь. Почти бегом выбрался я на волю, нашел станцию метро, а, поднявшись из-под земли возле Старого ботанического сада, сбежал по отлогой улице вниз, к платформам пригородных поездов. Конная статуя, попавшаяся мне на пути, привлекла мой взгляд, но не тем, что я знал некогда покойника, увековеченного в ней, а особой, невыразимой грацией замершего под ним коня. Что-то ущемило мне сердце. Машины уж добрых полвека как заняли место моих скакунов, и я смирился с утратой. Однако тут, в этой статуе, было нечто, что не может оставить равнодушным ценителя конской стати, и к прежней тоске прибавилась горечь. Я поспешно отвел взгляд. Электричка на Фастов как раз отходила. Я скользнул в полупустой вагон и словно бы в полусне вышел у Белой Церкви. Желтый вокзал не показался мне знакомым. Городок тонул в зелени, но это был тоже малознакомый мне городок. Время безжалостно исказило его. Асфальт мостовых, бетон построек пугали меня, будто в них я читал приговор себе. Не знаю, как я очутился вблизи ветеринарной станции. Недвижная жара и запах деревни, тут более явственный, чем на улицах, отравленных выхлопами моторов, на миг вернули мне бодрость. Но лишь на миг, ибо вслед за тем я увидел жалкую клячу, едва переставлявшую ноги. Ее волок под уздцы дородный санитар. И только пятно в форме орла у ней на лбу дало мне знать, что я не ошибся. Я задохнулся и упал – но не от ужаса, а от боли. И открыл глаза уже в этой больнице, где лежу до сих пор. Я знаю, мне осталось жить день или два. Грудная жаба в последней стадии – вполне убедительный диагноз. Разумеется, я неизлечим. Но я ни о чем не жалею. Я выбрал тот путь, что не насытит днями, зато даст испить их до дна. Глупы те, кто думает, что цель важнее пути. И лишь чья-то насмешка чудится мне в том, что окно палаты распахнуто в сад и что июньский воздух, напоенный травами моего детства, станет ядом, который сотрет для меня навсегда мой дивный мир, опустив тот железный занавес, который мне уже никогда не удастся поднять.
Полтергейст
Философии всегда бывает некстати. Ее цель – делать вещи более сложными.
М. Хайдеггер, интервью «l\'Express»
Весной 1946 года я плыл тихоокеанским лайнером из Нью-Йорка в Гавр. Война окончилась. Движение между континентами стало особенно оживленным. Купить билеты было не так легко, иногда невозможно. Но я не хотел ждать. Я путешествовал, как и всегда, с сестрой моей покойной жены, и нам пришлось довольствоваться двухместной каютой. Впрочем, за годы наших скитаний мы привыкли не обращать внимания на пустяки. Мы были высланы из России после октябрьской катастрофы, когда Саша была еще ребенок, и с тех пор жизнь в нашей семье приучила ее мириться с некоторыми лишениями. Я сам крайне непрактичен. Если не считать моего детства и юности, то большую часть жизни я испытывал материальную стесненность, а иногда и прямую нужду. Но сейчас до этого было далеко. Я спешил вернуться в Европу, где должна была выйти в свет одна из моих новых книг. Это обстоятельство волновало меня. В Америке я чувствовал себя удаленным от той новой духовной борьбы, которая завязывалась в Европе. Я человек аполитичный. В детстве я учился в военном заведении в Киеве, и все мои предки были военными. Но нет ничего столь мне чуждого, как мундир. Я ненавижу армию, муштру, дисциплину, тут сказывается мой анархизм. Некоторая воинственность моего характера целиком перешла в идейную борьбу, в сражения в области мысли. Мне свойственна изначальная свобода. Я эмансипатор по истокам и пафосу, и ради свободы я всегда готов принести в жертву уют.
Пароход мне нравился. Еще до отплытия я обошел его весь, даже спустился в машинное отделение. Был солнечный яркий день, на пристани и на палубах царила та суета, которую любят сторонники путешествий. Мне несколько раз попался один и тот же стюард, он нес куда-то складную ширму. Возле курзала раздавали шезлонги. Я заглянул в пустынный салон, где нашел лишь угрюмого англичанина. С равнодушным спокойствием, как у себя в клубе, он раскладывал гранпасьянс. На меня он не обратил внимания. Я сел в кресло у входа, чтобы не мешать ему и побыть в одиночестве. Было жарко и сонно. Несколько старых мыслей пришло мне на ум.
Принято считать, что философы враждебны технике, в них даже видят оплот разума против нее. Это трагедия наших дней. Мне приходилось
Я вышел на палубу как раз вовремя, чтобы увидеть, как мы отплывем: я не хотел пропустить этот момент. Народ толпился у борта. Тихий гул и вибрация поручней давали знать, что моторы работают. Вдруг где-то забурлила вода. Пристань двинулась прочь, заиграла музыка. После курзала мне стало холодно на открытом месте, как это бывает весной, и к тому же я забыл надеть вниз теплое белье. Когда я вернулся в каюту, причал был уже далеко.
Оказалось, что ширма, которую нес стюард, предназначалась нам. Саша огородила ею свой спальный диван и теперь разбирала на нем вещи. На столике возле иллюминатора лежали ее темные очки. Иллюминатор выходил на палубу, закрытую для гуляний, и сейчас был распахнут настежь, сколько позволяли медные петли. Морской ветерок играл отодвинутой желтой шторой. Саша сказала, что нужно сходить в ресторан, чтобы занять места на все дни. Действительно, я забыл об этом. Пароход делал маневр. Солнечный луч вполз в каюту и красиво замер в углу умывальника на моей склянке духов и щетках. Саша явилась из-за ширмы в обычном своем строгом костюме. Она взяла со стола очки, и мы пошли об руку в ресторан, который я тоже мельком оглядел, пока ждал отплытия. Был как раз полдень. Я был рад, что плыву.
Темные очки только еще входили тогда в моду. Американские военные летчики использовали их в боях. Признаюсь, в глубине души я был против них, но молчал. У меня есть свой взгляд на значение платья, а вкусы Саши с некоторых пор волновали меня. В смене и качестве частей туалета дает себя знать метафизика тела. Пол тут играет главную роль. Мужчина проще по своим целям в мире, чем женщина, и не так загадочен, как она. Неслучайно его костюм после многих метаморфоз пришел к одному, общему образцу. Константин Леонтьев видел в этом крах Европы, ее творческое бессилие. Еще задолго до мировых войн он искал спасения в милитаризме. Он был не прав. Мундир только пестр, как заметил это Достоевский, но не способен выразить лицо, наоборот. Иное дело женский наряд. Ему грозит лишь вечное непостоянство. Гоголь смеялся в «Мертвых душах» над дамскими «скромностями»; но он при всем своем гении не угадал значение их. Тут важен каблук, корсет, вообще те ухищрения моды, которые, может быть, опасно вредны для здоровья, но для которых женщина часто жертвует всем. Смех тут ничего не решит, как и реформа нравов. Здесь нужно особое чутье, взгляд, далекий от быта, смотрящий поверх вещей, возможно, родственный эротической одаренности и власти над плотью, которую, как и рабство, таит в себе пол. Вот почему стремление Саши ко всему темному, очень неброскому – «мужскому» – было подозрительно мне. Узкая, редко плиссированная, а чаще простая гладкая юбка, угловатый жакет, шейный темный платок, тапочки или ботики без каблуков, а теперь еще темные очки – все это было почти постоянной принадлежностью ее гардероба, особенно в последние пять-шесть лет. Она не стригла волос, но так их закалывала, что прическа выглядела короткой. Я вел замкнутый образ жизни согласно своим вкусам и роду дел, но отнюдь не приветствовал аскетизм, особенно женский. Женщины вообще всегда казались мне интересней мужчин.
Даже в детстве я не любил общества мальчиков своих лет. Я избегал быть среди них. Лучшие отношения у меня были с девочками или барышнями. Общество мальчиков мне всегда казалось очень грубым, разговоры низменными и глупыми.
Я и сейчас думаю, что нет ничего отвратительней разговоров мальчиков в их среде. Это источник порчи. Сам я всегда одевался элегантно, у меня всегда была склонность к франтовству. Мне казалось, я понимаю женщин и ценю их. Меня вообще привлекало то, что выходит за грани и рамки этого мира, все интимное, другое, заключающее в себе тайну. Глубина моего существа всегда была в этом другом. Я легко находил отклик у женщин и никогда не был обделен вниманием их. И вот теперь я всерьез усомнился, не ошибся ли я. Я взял на себя воспитание Саши, давно, правда, перешедшее в дружбу, которой я дорожил. Но теперь я не был уверен в благотворности своего влияния на нее. Я не знал ее, не за всем мог уследить, да и не хотел этого делать. Сам я всегда был скрытен. Ее ответная скрытность в том, что касалось ее частной жизни, проходившей в стороне от моей, казалась мне только естественной. Я не мог представить себе, как бы я мог вмешаться в это. Пока была жива Леля, я знал кое-что о ее личных делах. Но с тех пор прошло восемь лет. Многое меня смущало. Я в ней чувствовал что-то, с чем нельзя было спорить, сходное с тем, что я находил в себе: презрение к своему полу. Ее эрудиция, ее склад ума, даже ее голос подтверждали это. Мне мерещился мизогин в юбке. Прямо спросить я не смел, но ожидал предлога. До сих пор его не было. Однако я готов был ждать.
В ресторан мы опоздали. Все места уже были розданы и распределены, и стюард, очень любезный молодой человек с парижским выговором, мог предложить нам только вторую смену. Мне было все равно. Он сказал, что мы одни русские на корабле. Наши соседи по столику были: английский студент из третьего класса, плывший до Саутгемптона, и репортер средних лет из Южной Америки. Стюард вписал нас в свой план.
Когда час спустя мы пришли на обед, я нашел, что наш столик был очень удобен. Он был с краю салона, в углу, – место, которое я предпочитаю в столовой всем другим. Американец привстал, знакомясь, но после этого хранил молчание. Зато много и радостно говорил студент. Как оказалось, он знал мое имя и книги. Это обстоятельство смутило меня. Я не люблю иметь вид человека, возвышающегося над людьми, с которыми прихожу в соприкосновение. Инкогнито всегда было близко мне. Порой у меня была даже сильная потребность привести себя в соответствие с средним общим уровнем. Я люблю стушевываться. Мне противно и тягостно дать понять о своем превосходстве. Я горд, но только не в этом. Меня всегда удивляло то, что при отсутствии всяких амбиций с моей стороны я приобрел большую европейскую и даже мировую известность. С годами я стал «почтенным» человеком, что мне не кажется подходящим к моей натуре. Я не люблю последователей, единоверцев, вижу в них препон моей творческой свободе. Я не партийный, не групповой человек. Студент же, будто нарочно, стал заверять меня, что он мой поклонник и адепт – во всем, во всех взглядах на жизнь и мир. Впрочем, из дальнейших бесед стало ясно, что он и впрямь разделяет некоторые мои позиции в области философии и политики. Он знал, что я доктор теологии honoris causa в Кембридже, я получил эту степень еще до войны. Вероятно, ему льстило, что он сидит со мной за одним столом. Его фамилия была Смит. Природный энтузиазм, это было видно, боролся в нем с британской выдержкой. За пределами ресторана он только кланялся мне.