Поцелуй Арлекина
Шрифт:
Фамилию репортера я не запомнил. Он порой усмехался, слушая наши прения со студентом, да изредка взглядывал краем глаз на Сашу. Та сказала с ним два-три слова по-испански. Однако он заверил ее, что знает и английский язык. Возможно, что он был рад, услыхав от меня, что она моя sister in law. Прошло несколько дней. Погода не портилась, плаванье было приятным.
Сколько я мог судить, публика проводила время в веселье. Везде звучал смех. Устраивались лотереи, аукционы, в салоне гремели шары, кто-то собирал деньги на приз победителям состязаний, затевались игры в серсо и в гольф. Был даже обещан костюмированный бал. По вечерам я сидел в шезлонге, который добыл нам неутомимый студент, днем же пытался работать, хотя не чувствовал большого подъема. На палубе чаще встречался мне южноамериканец, опекавший, как я мог заметить, старую даму, свою соотечественницу, похожую на Кармен в годах. Саша редко выходила наверх.
Как-то
– Представьте себе, сэр, – сказал он, – что это был мистер Сомерсет Моэм. Известный писатель. Я нашел его имя в списке пассажиров – это он. Возможно, вам было бы интересно поговорить друг с другом.
Он не сказал – «с ним». Этим он, верно, хотел подчеркнуть равенство между мной и именитой особой. Я думал отделаться шуткой. Неожиданно разговор принял иной оборот.
– Вы ошибаетесь, – вставил вдруг слово американец. – Я тоже попался на этот крючок. Портретное сходство – не такая уж редкость, но тут, конечно, курьез. Тот англичанин – полковник N, очень любезный человек. Он, однако, ничего не смыслит в искусстве – так же, как в философии, смею вас уверить.
– Не может быть! – вскрикнул изумленный Смит.
– Тем не менее это так. Они с Моэмом двойники, чего он тоже не знает. Сеньора Корделия (старая дама) взялась за него всерьез. – Американец слегка усмехнулся. – Но толку не было. Он бравый вояка, вот и все. Можете сами его проэкзаменовать.
Я рассмеялся. Я сказал Смиту, чтоб он не тревожил полковника зря: в любом случае я не хотел докучать ему. Про себя я решил, что если это действительно был Моэм, то с его стороны такая уловка была мила и забавна, и в будущем мне тоже следовало иметь ее в виду. Свобода духа всегда казалась мне связанной с инкогнито, а тут я лишний раз мог убедиться в своей правоте. Смит был смущен. Он спросил, как быть со списком пассажиров. Но американец только пожал плечами.
На четвертый день плаванья испортилась погода. Над океаном стлался туман. В нем пароход выглядел неподвижным. Я боялся качки, но ее не было, был штиль. И, однако, к вечеру, я заболел. Я никогда не был слишком здоровым человеком и мало принимал мер в борьбе с своими недугами. Гимнастика с детских лет казалась мне скучным занятием, и лишь впоследствии, для гигиены, я стал по утрам делать ее. На пароходе я это прекратил. Нежданная боль в суставах, в желудке, а затем и температура показали мне мою оплошность. Я слег в постель. Это был плохой признак. Болезни вообще всегда играли огромную роль в моей жизни.
Я мало подвержен внушению, но в детстве мне была внушена мысль, что жизнь есть болезнь. В этом одном я с детства пережил травму. Я считаю себя человеком храбрым, морально храбрым в максимальном смысле, но и физически храбрым в важные моменты жизни. Я это доказал во многих опасных случаях, пережитых мной. Возможно, тут имела значение моя военная наследственность. Но в одном отношении моя храбрость имеет границы, и я малодушен и труслив: я боюсь болезней. Болезни внушают мне почти мистический страх. Я боюсь именно недомоганий, заразы, всегда представляю себе дурной исход. Даже в здоровом состоянии мне свойственно чувство тоски: я более человек драматический, чем лирический, это должно было отразиться на моей судьбе и моем отношении к боли. Я мнительный человек. Когда заболел живот, мне стало казаться, что за ужином я что-то съел. Мне никогда не нравилось мясо, я всегда заставлял себя есть его. А в тот вечер стол был как раз мясной. Я лег на диван, довольно покатый и неудобный даже для сна, и постарался, как мог, не показать свой испуг Саше. Она, впрочем, и так волновалась и разыскивала лекарства, которые я просил ее дать мне. Меня стал бить озноб. Саша распаковала мой кофр, в котором плыл почти весь мой гардероб, в том числе мантия и шапочка доктора. В них я был внешне похож на злого волшебника (борода, брови) и играл когда-то с детишками домохозяйки в Париже в Страну Оз. Теперь мантия ворохом лежала на стуле вместе с костюмами и плащом. Наконец был найден верблюжий плед.
Явился судовой врач, немец, очень толковый и вежливый человек. Он прописал сухое тепло, грелки и одобрил лекарства, которые я пил. Его визит успокоил меня. Однако ночью у меня началась ревматическая горячка и припадок печени с прохождением камней. Из всех сил я старался не кричать. Мне удалось уснуть лишь к утру. Следующий день я почти не вставал, Саша ухаживала за мной. Временами я чувствовал себя лучше, ободрялся, несколько раз хотел сесть за работу. Саша предлагала мне диктовать. Прежде ей не раз доводилось играть роль моей секретарши. Я это очень любил. Ее почерк всегда внушал мне доверие к собственным мыслям, что, впрочем, было отчасти вредно. В то время я писал статью о природе творчества для парижского русского журнала. На третий день я уже довольно сносно расхаживал по каюте. Боли прошли. В этот вечер должен был состояться костюмированный бал. К нам заглянул южноамериканец – он хотел пригласить на бал Сашу. То, что мне стало лучше, было ему известно из разговоров за столом. Я считал, что ей можно пойти, – я не видел в этом для себя никакой опасности. Она, однако же, отказалась, сославшись на мою болезнь, когда же мы остались одни, довольно сухо сказала мне, что предпочитает быть здесь, в каюте, нежели в шумном зале отплясывать с глупыми молодыми людьми. Ее тон показался мне странным, но тогда я не обратил на это внимания и лишь вступился слегка за южноамериканца. Саша смолчала.
У меня уже почти все прошло, только была слабость и клонило в сон. Саша ушла за ширму, где у нее был ночник, и села читать роман. Я задремал на своем диване и, как мне кажется, проспал час или два. Когда я открыл глаза, верхний общий свет был погашен, а из-за Сашиной ширмы, как-то неловко отставленной, выпадал углом узкий голубой луч. В этом луче стояла она и прямо на меня смотрела, но я не сразу узнал ее. Никогда прежде я не видел ее такой.
Она была в одном белье, и с минуту я изумленно оглядывал это белье. Я уже говорил прежде о ее манере одеваться. Теперь ничего не осталось от ее темной наружной строгости, напротив. Пышное, пряное, бьющее в глаза бесстыдство составляло суть ее наряда. Исчезли уродливые очки, юбка, жакет. На ней были тонкие сетчатые чулки с резинками у бедер, узкие туфли; тончайшие черные трусы с кружевным лепестком в шагу; дорогой черный лиф, державший груди лишь снизу, но вовсе не закрывавший сосков; бархотка на шее, скрепленная жемчугом у бьющейся жилки… Браслет довершал наряд. Соски были как тени на фоне грудей. Не отводя от меня глаз, Саша вдруг изогнулась, достала откуда-то розу из крепа и прижала ее себе к виску. Тут я увидел, что розы – только мельче и жестче – были вытканы на кружевах лифа и пришиты к резинкам чулок. Не веря глазам, я сел на диване, невольно подтянув к подбородку плед. Странная улыбка прошла по ее губам.
– Как вы спали, герр доктор? – спросила она хрипло. – Вы не злы на меня? Скажите скорей, не тяните. Вы видите, я вся трепещу…
В ее тоне был страх и издевка.
– Саша, что это? – с болью произнес я.
– Что? То, что я больше не могу так! – вдруг вскрикнула она, отшвырнув розу, и потом быстро сдернула с себя лиф и трусы.
Впервые, с тех пор как я маленькой мыл ее, я видел ее совсем голой. Мы оба молчали. Я хотел покашлять, но спазм сдавил мне дыхание. Она стала быстро и громко говорить, махая руками. Она сказала, что двадцать пять лет ездит везде со мной. Что она ухаживает за мной, если я болен, следит за моим бельем, платками, носками. Даже выносит судно, как это было третьего дня. Что это бесчеловечно. Она сказала, что я не должен так больше мучать ее. Потом она дернула головой, и волосы ее рассыпались по плечам. Так делала всегда моя жена. Я вздрогнул. Нелюбовь ко всему родовому – характерное мое свойство, я не люблю семейственность и семью. У меня всегда была неприязнь к сходству лиц, будь то у детей и родителей, братьев или сестер. Меж тем, никуда не сев, Саша стала раздвигать ноги. Не сдержав взгляд, я стал смотреть на ее лобок. Уже было видно лоно. Избежать сравнений тут было нельзя. Клин волос у Саши был толще и гуще Лелиного, он, наподобие щетки, совсем не сужался внизу. Теперь он был сильно раздвоен снизу. Родинка на бедре – такая же, как у жены, – потрясла меня. Изгиб бедер, живот, тень пупка – все было страшно знакомо, как во сне. Я чувствовал, что сейчас разрыдаюсь.
– Как же… Леля? – едва выговорил я.
Саша взяла себя снизу за груди и сжала их пальцами так, что соски встали.
– Она всегда завидовала мне, – хрипло произнесла она. – У ней они были меньше, чем у меня.
Это была правда. Я вообще не видел когда-либо еще таких сосков. Красные и тугие, они завершались как бы бубочкой, как детская пирамидка. Саша гладила их и кусала губу. Сдерживая себя, я сказал, что я против кровосмешений. Родство всегда казалось мне исключающим всякую любовь. Предмет любви должен быть далек, трансцендентен, почти не доступен мне. Культ «прекрасной дамы» был основан на этом.
– Я помню все то, что ты ей писал, – перебила Саша шепотом. – Ты все сочинил о ней. Она была не такой.
– Какой же?
– Не знаю. Вот, смотри.
Она вдруг нагнулась вперед, стала боком ко мне и спиной к свету и, прижав груди локтем, другой рукой – всей ладонью, ребром – стала водить себе меж расставленных ягодиц. Глаза ее закатились.
– Это она, Лелька, меня научила, – простонала она сквозь всхлипы. Ресницы ее дрожали. – Мне было десять лет. Она показала мне… А! А-а!..
– Сашенька, перестань! Умоляю, пожалуйста! – бормотал я.