Поцелуй с дальним прицелом
Шрифт:
Меня поразило, что народу там оказалось довольно много, причем все больше – молоденькие девушки, русские и француженки. По их одежде и манерам я безошибочно признала «своих» – манекенов. Видимо, это были приятельницы Мии из дома «Вионне», хотя мне показалось, что я вижу девушек и из «Ланвен», и даже из «Шанель». Они все плакали – кто украдкой, кто открыто – и смотрели на закрытый гроб с обидой и недоумением. Видимо, они были знакомы с Максимом и в него влюблены (я уже упоминала, что красив он был до изумления, почти невыносимой красотой!), теперь явились проводить в последний путь своего кумира – и страдали, что не могут на прощанье еще раз увидеть его лицо. Однако уже слишком много времени прошло после его смерти, и, хоть труп сохраняли в морге, все же следы тления были явственно
Анну – тоже в закрытом… Я вспомнила вчерашнее погребение на Сент-Женевьев-де-Буа, на котором присутствовали только мы трое – отец, Робер и я. Никто из ресторана зван не был, Никита тоже не появился.
Мы молча, сдержанно слушали службу, отец изредка отирал слезы, а я никак не могла заставить себя следовать совету моего мужа: думать de mortuis nihil nisi bene. Я предпочитала другое высказывание: о мертвых, как и о живых, ни хорошо, ни плохо, а только правду, и с тайным, постыдным злорадством размышляла о том, что сейчас-то, под крышкой гроба, лицо Анны, конечно, ужасно и не может по-прежнему очаровывать людей.
…Как-то раз, в самом начале моего пребывания в Париже, когда между мной и мачехой еще сохранялись (хотя бы по видимости!) хорошие отношения, мы вместе пошли к модистке – заказывать для меня шляпку. Я выбрала черный матовый фетр, который показался мне, во-первых, очень практичным, а во-вторых, шел ко всем моим небогатым нарядам (в ту пору женщина без шляпки на люди показаться просто не могла, что зимой, что летом!), но тут Анна фыркнула и сказала:
– Какая унылая нынче пошла молодежь! Когда мне было двадцать лет, любимым цветом моим был знаете какой, Викки? Цвет дьяболо! Он безумно шел мне, просто безумно!
– Почему бы вам не заказать себе такую шляпку, мадам? – оживилась модистка. – Вообразите, у нас есть чудный, очень тонкий, шелковистый фетр именно дьяболо!
И, порывшись в ворохе образцов фетра, велюра, шелка, она проворно отыскала кусочек чего-то черно-красно-лилово-огненного.
Да, вот это был цвет!.. Меня просто-таки мурашки пробрали. В жизни бы такого не стала носить.
– Ах, мадам! Какая чудная получилась бы шляпка! – продолжала причитать модистка.
– Мне кажется, – произнесла Анна, так и этак вертя кусочек фетра и прикладывая его к щеке, – раньше этот цвет был несколько иным! Помнится, он шел мне гораздо больше!
Легкая тень набежала на ее лицо, я, которая всегда помнила, сколько лет моей мачехе, едва удержалась, чтобы не вонзить в нее стрелу своего ехидства: «Вовсе нет, цвет-то небось остался прежним, это вы, сударыня, безвозвратно переменились!»
– Ах нет, мадам, – тихо, очень серьезно сказала модистка, – вам всегда все будет идти. Ведь у вас вечная красота на лице…
Легко угадать, каким стало после этих слов настроение у меня и у Анны. Разумеется, она заказала эту дурацкую шляпу «дьяболо»! А я свою новую черную шляпку сразу возненавидела и, чуть только получила возможность сделать к свадьбе новые туалеты, немедленно отдала ее мадам Дике, консьержке того дома, откуда я переехала к мужу.
Уж теперь-то, подумала я, глядя на гроб, Анна переменилась поистине безвозвратно! Нет ничего вечного, а та модистка просто нагло льстила ей, желая во что бы то ни стало добиться заказа!
И тут мне пришло в голову, что меня тоже могут подозревать в убийстве Анны. Я ведь ненавидела ее и ни от кого этого не скрывала. Честно говоря, я ей желала смерти…
Произошел со мной в детстве один случай.
Мне было лет пять или шесть (отец тогда еще жил с нами), и maman зачем-то сменила у нас с сестрой гувернантку. Может, та, прежняя, вышла замуж или потребовала прибавки к жалованью, точно теперь не припомню. Новая была какая-то толстая немка в пенсне на уродливом, курносом, словно бы нарочно вздернутом вверх носу. Вдобавок она слегка косила, поэтому мы назвали ее «круммес фрейлейн». Она обожала кисель и за каждым обедом спрашивала с жадным интересом: «А кисел болше нет?» Подозреваю, это вообще была латышка, которая себя выдавала за немку, но наша maman прельстилась ее скромными требованиями и охотно наняла это скучное,
Ее жестокость к нам особенно проявлялась во время навивания локонов. Это вообще была ужасная процедура: на ночь наши с сестрой волосы накручивали на папильотки, мы в них спали, а утром папильотки снимали и кудряшки наверчивали на особую гладкую палку. Потом собирался на макушке кок, в который продергивали ленту и завязывали бант, напоминающий диковинную бабочку, а локоны в строгом порядке распределялись вдоль щек. Снимание папильоток наша новая гувернантка превращала в изощренную пытку, причем от нас – «хороших девочек!» – требовалось сидеть на высоких стульях без движения, без оха-вздоха, не то фрейлейн пожалуется maman, которая нас непременно выпорет. Сколько слез мы с сестрой пролили…
Какое-то время мы с Леркой терпели, но наконец настал этому предел. Лерка беспрестанно рыдала – она вообще была плакса, в отличие от меня, – а я решила действовать. Я пошла в сад, на клубничные грядки, где вызрела огромная и роскошная виктория… Помню, тогда мне виделся особенный смысл в том, что ягода моя тезка, ведь меня тоже зовут Викторией! Ну так вот, я пошла в сад и выбрала самую большущую, просто-таки какую-то сказочную ягоду, пузатую, толстенную, и спрятала ее под передничком. Затем я прокралась в буфетную, где на столе стоял судочек: солонка и перечница. Заранее я припасла маленький перочинный ножичек и теперь осторожно срезала этим ножичком верх клубничины, а потом долго и терпеливо выковыривала ее мясистое, сочное нутро. Наконец выемка была готова, и я заполнила ее сыпучим черным перцем. Прикрыла ее верхом с сохранившимся зеленым хвостиком, взяла двумя пальчиками и пошла в сад, где противная Ирма сидела рядом с maman и своим противным голосом что-то ей противно зудела. Может быть, она жаловалась, что мы с сестрой ее не любим… Помню, какая изумленная сделалась у нее физиономия, когда я протянула ей клубничину со словами:
– Voilа, mademoiselle, quelle belle fraise! Je l’ai cueilliй pour vous!! [30]
Разумеется, эта дурища не заподозрила ничего плохого. Расплывшись в улыбке: «Merci, mon enfant!» – она взяла начиненную перцем клубничину и положила в рот.
Целиком! Даже не откусив!
Я предполагала, каким будет результат, но такого успеха своей диверсии даже не ожидала. Ирма побагровела, начала чихать и кашлять; наконец догадалась выплюнуть ягоду. Я не слишком-то хорошо помню, что было дальше, все происходило будто в тумане от страха: вроде бы maman схватила меня за руку и потащила в пустой мезонин, там и заперла, сказав, что я не выйду, пока не попрошу у Ирмы прощения. При этом у maman было какое-то странное, дрожащее лицо. Тогда мне казалось, что она едва сдерживает рыдания от жалости к гувернантке, а теперь-то я понимаю, что она давилась смехом.
30
Вот, мадемуазель, какая красивая клубника! Я сорвала ее для вас! (фр.)
Гувернантка немедленно уволилась, ну да бог с ней. Я твердо осознавала: если бы мне выпал случай подсыпать Анне в клубнику не перцу, а яду, я бы это сделала, непременно сделала!
Знать про себя такое было страшно, поэтому я встряхнулась, заставив свои мысли вернуться к Максиму: ведь это его я пришла проводить в последний путь, с Анной уже все было кончено навсегда (я так считала в ту пору). Но думать о Максиме мне было нечего: ведь я его почти не знала. Вспоминала сверканье его глаз, обворожительные движения: он был упруг, словно хищник, он не танцевал – он жил танцем… Больше ничего о нем не приходило на память. Он вообще не успел ничего в жизни, никак не смог проявить себя. В отличие от Никиты, ровесником которого он был, Максим не воевал: учился в университете, изучал мертвые языки. Очень они ему пригодились, ничего не скажешь! Пригодилось ему только унаследованное от матери умение прекрасно танцевать да удивительный, редкостный талант очаровывать всех женщин, которые только встречались на его пути.