Под чистыми звездами. Советский рассказ 30-х годов
Шрифт:
Это был документ попыток и личных страданий, но это не было произведением искусства.
Апрельский настаивал на том, чтобы картина была приготовлена к ближайшей выставке. Шамшин очень ценил беспокойство друга, но честно поделиться с ним своими сомнениями мешала гордость и привычка к одиночеству. Он надеялся, что эта заминка временная и что в конце концов он выберется и даст такую работу, какая под силу только большому мастеру.
Маленькой победы он не хотел. Этот человек все мерил большим аршином. Заготовки росли. А вещи не было.
— Ну как? — спросил Апрельский.
— Что как?
— Подвинулась?
— Немного…
— Какого фонаря?
— А вот такого, какой был у Рембрандта. Все понять и осветить по-своему… Вчера утром я заходил в Эрмитаж. Там при мне освобождали от стекла фламандцев. Я опять увидал эту живопись так близко… посмотрел на нее и заплакал. А что они писали? Трактиры, пьяных баб, коров, детей, сидящих на горшке…
— Однако, — фыркнул Апрельский, — Рембрандт написал «Ночной дозор».
— А что ты из него поймешь? — спросил заносчиво Шамшин.
— Ты напиши, поймем! — Апрельский засмеялся. — Сегодня вечером я позвоню тебе. Меня усылают в командировку.
Картина занимала половину комнаты. Из двух круглых окон, похожих на иллюминаторы, падало солнце, комната напоминала корабельную каюту. Стены ее Шамшин заклеил вместо обоев собственными копиями с гравюр Рембрандта. На потолке был прорублен большой квадрат и застеклен, как это делалось когда-то в фотографиях. К стеклянному люку приставлена стремянка. Шамшин забрался по вей наверх, как по трапу, и раскрыл люк. Июльский свет к жар с раскаленных крыш наполнили комнату. Издали слышался уличный шум, напоминая театр. Шамшин, полуголый, в синих широких штанах, как у сварщика с Северной верфи, ходил по комнате, засучив рукава, будто он собрался с кем-то драться. Огромный ларь стоял в углу.
Он был наполнен старыми альбомами, записками; набросками, копиями. Это был архив, черновики пройденного пути, летопись разочарований, оставленная только для себя. Когда дрова в плитке плохо загорались, Шамшин шутя запускал руку в ларь и, не разбираясь, разжигал огонь этим материалом.
Есть человечки, понимающие втайне свое ничтожество и даже сознающие, что их терпят в искусстве только за выслугу лет, и все же они ревниво берегут, точно святыню, каждый клочок своей бездарности и нищеты! Шамшин был не похож на них.
Люди, говорившие, что Шамшин мало работает, просто не знали тех Монбланов, через которые он перешагивал.
Он работал. Ирина вслух читала книгу. Он не слыхал ее.
Ему необходим был только голос. Иногда она прерывала чтение и снимала с плитки чайник. Работая, он поглощал кипящий чай.
Шамшин швырнул кисть. Она полетела под ящики.
— Не так! — закричал он. — Разве понятно, о чем трубит этот сенегалец? Это просто черный дурак…
Вдруг прозвенел телефон. Шамшин махнул рукой. Побежала Ирина и крикнула из коридора:
— Тебя.
— Пошли всех к черту, — ответил он.
— По экстренному делу.
Сжав зубы, Шамшин подошел к телефону.
— Вася?
— Я.
— Брук говорит. Слушай, Вася. Что ты вчера кричал о Рембрандте?
— Я ничего не кричал.
Шамшин скривился в телефон и тихо повесил трубку. Брук разговаривал так, как будто между ними ничего не произошло. Через секунду снова прозвенел телефон.
— Нас
— Есть.
— А то могу подсыпать…
Молчание. И снова однообразный и тягучий, точно лапша, голос Брука:
— Я сейчас буду проезжать в твоих краях. Он у тебя?
— Кто он? — уже обозлившись, крикнул Шамшин. — У меня никого нет! Отстань!
— Зачем орать! — печально сказал Брук. Звякнула трубка.
Вечером, чтобы отдохнуть и рассеяться, Шамшин предложил Ирине пойти с ним в Народный дом. Пока она переодевалась, он разбирал у себя в комнате всякую старую рухлядь.
Среди хлама ему случайно подвернулась одна доска, плод увлечения Рембрандтом, реакция на мастера. Картина изображала молодую женщину, полулежащую среди разбросанного белья и кружев. Склонясь к ее едва прикрытому животу и держа ее за руку, стоял еврей-врач. Пламя свечи падало пятном на его рыжую бороду. Глаза женщины улыбались. Смеялась ли она над бессилием врача, или, наоборот, ей представлялась будущая праздничная жизнь, когда она встанет и скинет с себя эти широкие шерстяные одежды? Во всяком случае, беременность ничуть ее не тревожила. Она мечтала… Она была далека и от этой постели и от своего материнства. Шамшин вздохнул, поставив доску на мольберт. Картина пропиталась пылью, немножко потрескалась. Она долго пролежала около радиаторов. Шамшин написал ее совсем случайно, счистив чью-то живопись со старинной доски.
Вот годы юности… Ничего не знал — ни жизни, ни опыта, ни ученых соображений, их уже потом натвердила критика.
Несмотря ни на что, одним инстинктом была создана эта вещь… В любви, в искусстве, даже в науке, да, пожалуй, и в политике, что сделаешь, если у тебя нет инстинкта?
Была жена. И нет ее… Был ребенок. И нет… Все умирает, даже дети. Был старый итальянец, живший на Васильевском острове, он составлял художникам краски по какому-то старинному рецепту… Где же все это? Исчез, как все… Сколько исхожено дорог? Он прошел по всем путям живописца, от Сезанна и Матисса до черного пятна на незагрунтованном холсте.
Здесь караулила смерть. Он отшатнулся к Рембрандту. Его глазами он написал эту вещь, думая, что он берет только традицию и перебрасывает в этот мир новую Голландию… и здесь завяз. Это не годилось для современного сюжета. Он хотел быть современным. А современность не давалась. «Кто же я?
Где я живу?» — спросил он самого себя.
— На Манежной площади, — съязвил он вслух, чтобы оборвать свои воспоминания.
Ирина вошла в комнату и заинтересовалась картиной.
— Что это? Почему я ее никогда не видала? Это Александра Петровна? — спросила она, прикусив губу.
— Нет.
— А похожа… Александра Петровна, переселенная назад, в столетия.
Шамшин усмехнулся:
— Все может быть!
Он захохотал, накинул на мольберт тряпку, и они ушли.
Поезд в составе трех вагонеток скрежетал, подскакивая на поворотах, падал в ущелья и снова взвивался вверх. Около управления стоял худой человек. Он улыбался, оглядываясь на пассажиров, точно скелет, не разжимая челюстей. Сзади всех, на самой последней скамейке, сидел молодой пьяный парень.