Подконвойный мир
Шрифт:
— Я — учитель. Зовут Фрол Нилыч Бегун.
— Так. Раздевайсь!
— Как это — раздевайсь?
— А, мусор, трёкать?! Вилять?! Финтить?! Раздевайсь! Пасть порву, грызло покалечу! Законному вору перечить?! Да я тебя, мусор… Да ты у меня, падла!..
Он сбил с Бегуна очки и приставил вплотную к глазам трехсантиметровые ржавые когти, а второй рукой сорвал с него меховую шапку-ушанку.
В это время рядом стоявший человек, лет сорока, невысокого роста, худощавый и стройный, схватил руку «Запридуха»
— Брось, земляк! Отдадим все; и руки опусти, когти-то у тебя как у голливудских кинозвезд, только маникюр ржавый.
— Давно бы так, — злобно выдохнул Черепеня. — Мне ваша сучья кровь приелась. Разве положено мне, законному вору, ходить в казенном?!
Политзаключенные стали раздеваться.
Черепеня разъяснял:
— Все равно вольные тряпки вам ни к чему. Как только приедете — чекисты все сдрючат. Оденут в робы второго срока. Пришьете номера на лоб, на колени, на спину и повязку на рукав. Так что жалеть вам нечего; один хрен — каюк.
— Оставьте хоть кальсоны, — попросил молчавший до сих пор юноша.
— Не унижайтесь, Юрий Маркович! — буркнул Бегун. — У Журина заграничное белье — и то не просит.
— Учителю Бегуну — за сопротивление власти и настырность — снять все! — рявкнул Черепеня. — Остальным — белье разрешаю!
— Нет уж, тогда берите все у всех, — промолвил Журин.
— Горд, стерва?! А я сказал — оставь, — так оставишь! Меня люди — воры — слушаются, а не то, что вы — кляксы, крысы канцелярские, придурки. После пахана — «Саморуба» — я старшой. Ясно?
— Портфельником на воле хлябал? — ткнул он ногой Журина.
— Инженер я, а юноша — студент.
— На чем засыпались?
— На чем? — усмехнулся Журин.
Он стоял голый, нежный, белый, всем телом чувствуя жжение по-волчьи мерцающих взглядов и эманацию ненависти, беспощадности, атавистической кровожадности, истекающую из суровых, не прощающих слабость глаз.
— Работал со иной человек, — продолжал Журин. — Учил я его, помогал, специалистом сделал, а он решил так:
Донесу я в думе царской, Что конюший государской: Басурманин, ворожей, Чернокнижник и злодей; Что он с бесом хлеб-соль водит, В Церковь Божию не ходит, Католицкий держит крест И постами мясо ест.— Э…, да он — говорок, — повеселел Хрущев, — небось, романы ботать мастак — лысый? Мы уважаем грамотных, лобастых. Бывает, годами живем на одной доске с академиками, писателями, учеными, а то и с министрами, дипломатами, разведчиками, шишкомотами разными. Доклады слушаем
— Мы ж с чистым сердцем и благородными намерениями, — вмешался Черепеня. — Никого не пришили, все тихо, благородно. Для нас тоже прежде всего человек; на нем кормимся.
— Еще намотай, — продолжал Хрущев. — За жалобу мусорам, начальству — смерть. Таков закон. Провинившийся язык — отрубают с головой. Так у чекистов, так и у нас. Ясно? То-то.
Вонь, духота, жара становились невыносимыми.
Тошнило. Липкий холодный пот покрыл тела. Отработанные газы попадали внутрь машины. Ко всему еще и трясло.
— Кирюха! — стонал Гарькавый. — Стучи шоферюге — не выдержу. Все кишки в глотке.
Переодетые в лагерные одежки политзаключенные осматривали друг друга, как бы знакомясь вновь.
— До чего же обезличивают, расчеловечивают эти тряпки, — произнес Бегун. — Сейчас нужно быть хорошим физиономистом, чтобы разглядеть в нас обычных людей.
— Велеречивая у вас проза, — усмехнулся Журин. — Обратили ли вы внимание на «чистое сердце и благородные намерения» «Запридуха»? Начитанный деятель: прямо по передовице чешет.
— Обычные лица, — продолжал Журин задумчиво. — Это — не наследственно дефективные, уголовные типы. Это — дети народа. Это — сам народ, оподлевшие поколения народа, дети воровской империи.
— Не так уж озверел народ. — возразил Пивоваров. — Эти ребята — не народ. У них ни жалости…
— А вы — нас — чиновники, мусора, жалели, когда наших отцов раскулачивали? — перебил Пивоварова человек лет тридцати, с большим зубастым ртом и белым звездообразным шрамом на левой скуле.
— Крой, Кирюха, открой дыхание придуркам, — подбадривал говорившего Гарькавый.
— Жалели вы, — продолжал Кирюха, — когда в телячьих вагонах угоняли нас, малых и старых на Север?! Жалели вы Мустафу, — он ткнул узловатым неразгибающимся когтистым пальцем в грудь рядом стоящего парня с орлиным носом и черными маслинами глаз, — вы жалели Мустафу, когда всю его национальность ни за что, ни про что в пустыню вывозили? Батьку и всех братьев расстреляли, как и тысячи таких же других.
— Пахан-«Саморуб», Хрущев-«3олотой», Гарькавый-«Щипач», «Запридух»-Черепеня, я — Кирюха Малинин, да и другие так или этак — дети безвинно замученных, брошенных под ноги. Все мы — сироты. Есть и пострадавшие от немцев. Я с Оби утек. «Золотого» мамка сумела из эшелона дальней родне сдать. Сама на лесоповале загнулась. «Клык» чудом от собственной матери спасся в 1933 году. Обезумела от голода, съесть хотела.
— Мою мать на моих глазах убили, — мрачно и злобно произнес Трофимов.