Подконвойный мир
Шрифт:
Все смолкли. С интересом смотрели на Трофимова. Очевидно для всех было новостью это сообщение их сдержанного замкнутого немногословного главаря.
— Везли по раскулачке, в телячьем. Трясло. От тряски как-то раскрылась одна из дверей вагона. Были мы олени. О побеге — не помышляли. На одной станции я в окошко увидел, что кипяток — как раз напротив нашего вагона. Сдуру ляпнул: — мам, ужасть как кипятку хоцца — напротив нас наливают. Мать моя — хвать ведро — и не раздумывая, как была в одном платье без платочка, так и спрыгнула. Ловкая она
Тут сразу выстрел. В грудь попал — подлюка, сосок аж разрубил. На спине из раны толчками хлобыстала кровь. Увидел я и навсегда запомнил. С тех пор кровь матери во сне и наяву стучит под моим горлом.
Был я до того хохотун неугомонный. С той поры будто подменили. После матери ни к кому душа уж не лежала. Подрос. В тюряге первую наколку сделал: «Не забуду мать родную».
— Сидор Поликарпыч, — перебил Трофимова Гарькавый. — Я семи лет от роду родителей лишился. Отец — на фронте погиб, а мать — с голоду зачахла. Помню, последний кусок, каждую корочку и жмых отдавала мне, а сама ослабла, застыла, в горячке померла.
— Моего отца в тридцать шестом, в ежовщину гады забрали, — не разжимая зубов сказал Черепеня. — Мать уборщицей в школе устроилась. Работала полторы смены и получала на руки 220 рублей. Я и воровать-то пошел, мать жалеючи.
Черепеня цыркнул слюной сквозь сжатые зубы, затем продолжал злобно чеканить:
— Да что там трёкать: сытый голодного не разумеет. У вас, небось, у каждого руки в крови, поэтому при телесах, холёные, гладкие, белые, научно губами шлёпаете, диссертации пишете: какую там вошь пымать сподручнее — сытую, чи голодную. На нашей крови и поте, на замученных наших матерях отожрались, дипломов нахватали, очки надели, вумные пузыри пущаете.
Черепеня скрипнул зубами и, расталкивая товарищей, направился к дверцам машины. Припав к решетчатому окошку, он обратился к старшине:
— Так договорились, начальник, замолвишь словечко старшому вагона, чтоб нас по пяти в клетки «Столыпина» рассадил?
Старшина молчал. Поигрывал желваками челюстей. Потом неожиданно шепнул:
— А где барашка в бумажке?
— Зараз, мигом, — засуетился Черепеня.
— Втихаря! Потаюхой! Хитромудрые промеж нас, — предупредил старшина.
— «Клык», давай зажигалку! — скомандовал Черепеня. — Я даю две пачки сигарет. «Щипач», давай носовые платки — они нам ни к чему.
— Хватит идолу, — рокотнул Трофимов. — И так богатство.
В это время машина стала разворачиваться и люди увидели через дверное окошко два арестантских вагона, так называемые «Столыпины», на пустынном тупике.
К автомобилю подошел старший сержант.
— Давай скорее, старшина, вот-вот маневровый паровоз подкатит.
Стали выгружаться. Многие, и первым Гарькавый, едва глотнув свежего воздуха, стали блевать. Не избег этого и Юра Пивоваров.
Арестантские вагоны прицепили к поезду.
Журин лежал на верхней полке и смотрел
По перрону бегали, кричали, суетились женщины в колхозных кацавейках, нагруженные мешками с городским хлебом, мужчины с самодельными фанерными чемоданами и «сидорами» — узлами из мешковины. Кто-то надрывно кричал. Мальчик тоненьким голоском заморыша звал и звал исчезнувшую мать, а старушка, протягивая к кому-то высохшие руки, вопила:
— Украли! Господи! Украли, идолы! Все — начисто! Пымай, яви милость! Господи!
После ухода пригородного поезда паника утихла. Мимо Журина замелькали шляпы и воротники из серого каракуля, офицерские погоны и шубки барынь; раскормленные зобастые дамы и их тощие, заезженные мужья. Шел служивый приказный люд гигантской бюрократической машины, зажавшей всех и все.
Люди шли сосредоточенные или рассеянно глядевшие по сторонам, но никто не останавливал взора на арестантских вагонах. Видно было, что это примелькалось, не удивляет и не интересует.
— Эгоисты, — думал Журин, глядя на холёные, надменные равнодушные физиономии. — Им-то наплевать на нашу смертную беду. Чем нам хуже, тем им лучше. Сок наших жизней взбадривает и их. Близкие, и те, небось, погорюют и забудут. «С глаз долой — из сердца вон». Может быть, даже со временем будут радоваться, что посадили. Жилплощадь освободилась, вещички остались, да и кроме того, в чем-нибудь желанном близкий человек всегда мешает.
Наконец поехали.
Больше часа мелькали в окне высокие платформы пригородных станций, пестрые начальничьи дачи, притихшие городки. Потом под лохматым небом раскинулась русская бескрайняя ширь.
— Русь прибитая, заморенная, подтянутая, — думал Журин, вглядываясь в серенькие одинокие избушки без сараев и изгородей, в вышки проносящихся мимо лагпунктов. — Русь, высохшая от ненависти и бдительности, тонкая и прозрачная от бескормицы, занузданная страхом лагерная и колхозная Русь.
Товарищей его по пересылке и черному ворону сунули в другие клетки. Кругом были чужие испитые сумрачные лица, лихорадочно горящие или потухшие ввалившиеся глаза.
Впрочем, были в клетке-купе и знакомые: Черепеня, Гарькавый, Хрущев и еще двое из их компании.
— До чего ожесточились, — думал Журин. — С каждым годом становятся все более потерянными, обезумевшими, бесчеловечными.
Вспомнил разговор об этом на пересылке с Домбровским, старым польским социалистом. Домбровский сидел за подпольную деятельность еще до революции. Был на царской каторге. Сравнивая дореволюционный уголовный мир с нынешним, Домбровский, успевший по дороге из Варшавы в Москву познакомиться с советскими блатными, говорил:
— По сравнению с дореволюционными уголовниками нынешние блатные — даже не бешеные псы; скорее бешеные тигры. Нечто невиданное и неслыханное, о чем ни в сказке рассказать, ни пером описать не можно.