Поднятая целина
Шрифт:
– Кто хочешь, но только не хлебороб.
– А все-таки?
– Даже сказать неудобно, кто ты есть такой…
Дубцов нахмурился, помрачнел, и от этого черное лицо его словно бы еще более потемнело. В явном нетерпении он проговорил:
– Ну, ты у меня не балуй, выкладывай поскорее, кто я есть такой, по твоему мнению. А ежели ты словом подавился, так дай я тебе по горбу маленько стукну, сразу заговоришь!
– Самый ты настоящий цыган! – убежденно сказал счетовод.
– То есть как же это я – цыган? Почему – цыган?
– А очень даже просто.
– Просто и блоха не кусает, а с умыслом.
Счетовод снял очки, почесал карандашом за ухом.
– А ты не злись, Агафон, ты вникай в мои слова. Хлеборобы в поле работают, так? А цыгане по хуторам ездят, попрошайничают, где плохо лежит – крадут… Так и ты: чего ты в хутор приехал? Не воровать же? Стало быть, не иначе – чего-нибудь просить. Так я говорю?
– Так уж и просить… – неуверенно проговорил Дубцов. – Что же, мне нельзя приехать проведать вас? Запросто нельзя приехать или, скажем, по какому-нибудь делу? Ты мне воспретишь, что ли, крыца в очках?
– А на самом деле, чего ты приехал? – улыбаясь, спросил Давыдов.
Но Дубцов сделал вид, что не слышит вопроса. Он внимательно осмотрел полутемную комнату, завистливо вздохнул:
– Живут же люди, наколи их еж! Ставеньки у них поскрыты, в хате пол холодной водицей прилит; тишина, сумраки, прохлада; ни единой мушки нету, ни один комарик не пробрунжит… А в степи, так твою и разэтак, и солнце тебя с утра до вечера насмаливает, днем и овод тебя, как скотиняку, до крови просекает, и всякая поганая муха к тебе липнет не хуже надоедливой жены, а ночью комар никакого спокою не дает. Да ведь комар-то не обыкновенный, а гвардейского росту! Не поверите, братушки, каждый – чуть не с воробья, а как крови насосется, то даже поболее воробья становится, истинно говорю! Из себя личностью этот комар какой-то желтый, страховитый, и клюв у него не меньше вершка. Ка-а-ак секанет такой чертяка скрозь зипун – с одного клевка до живого мяса достает, ей-богу! Сколь мы так м'yки от всякой летучей гнуси принимаем, сколь крови проливаем, прямо скажу, не хуже, чем на Гражданской войне!
– А и здоров же ты брехать, Агафон! – посмеиваясь, восхитился Яков Лукич. – Ты в этом деле скоро деда Щукаря перескачешь.
– Чего мне брехать? Ты тут в холодке сидишь сиднем, а поезжай в степь – и сам увидишь, – огрызнулся Дубцов, но в шельмоватых, прищуренных глазах его еще долго не гасла улыбка.
Он, пожалуй, был бы не прочь еще продолжить свой притворно-грустный рассказ о нуждах и мытарствах бригады, но Давыдов прервал его:
– Хватит! Ты не хитри, не плачь тут и зубы нам не заговаривай. Говори прямо: зачем приехал? Помощи просить?
– Оно было бы невредно…
– Чего же тебе не хватает, сирота: папы или мамы?
– Здоров ты шутить, Давыдов, но и нас не со слезьми, а со смешком зачинали.
– Спрашиваю без шуток: чего не хватает? Людей?
– И людей тоже. По скатам Терновой балки, – ты же самолично видал, – трава дюже добрая, но косилки на косогоры и на разные вертепы не пустишь, а косарей с ручными косами в бригаде кот наплакал. До смерти жалко, что такая трава гинет зазря!
– Может быть, тебе еще пару-тройку косилок подкинуть, ну, хотя бы из первой бригады? – вкрадчиво спросил Давыдов.
Дубцов печально завздыхал, а сам смотрел на Давыдова грустно, испытующе
– Не откажусь. Старая девка и от кривого жениха не отказывается… Я так разумею: работа наша в колхозе артельная, идет она на общую пользу, и принять помощь от другой бригады не считаю зазорным делом. Верно?
– Разумеешь ты правильно. А косить на чужих лошадях двое суток не зазорное дело?
– На каких-таких чужих? – в голосе Дубцова зазвучало такое неподдельное изумление, что Давыдов с трудом удержал улыбку.
– Будто не знаешь? Кто у Любишкина две пары лошадей с попаса угнал, не знаешь? Счетовод наш, пожалуй, прав: что-то есть у тебя этакое, цыганское: и просить ты любишь, и к чужим лошадкам неравнодушный…
Дубцов отвернулся и презрительно сплюнул:
– Тоже мне – лошади называются! Эти клячи сами к нашей бригаде приблудились, никто их не угонял, а потом – какие же они чужие, ежели принадлежат нашему колхозу?
– Почему же ты сразу не отослал этих кляч в третью бригаду, а дождался, пока их у тебя прямо из косилок выпрягли хозяева?
Дубцов рассмеялся:
– Хороши хозяева! В своей округе двое суток не могли лошадей сыскать! Да разве же это хозяева? Раззявы, а не хозяева! Ну да это дело прошлое, и мы с Любишкиным уже помирились, так что нечего старое вспоминать. А приехал я сюда вовсе не за помощью, а по важному делу. Без особой важности как я мог оторваться от покоса? На худой конец, мы безо всякой помощи управимся и обойдемся своими силами. А эта старая крыца, Михеич, счетовод, сразу меня в цыгана произвел. Считаю – это несправедливо! Мы при самой вострой нужде помощи просим, и то скрозь зубы, иначе нам гордость не позволяет… А что он, этот бедный Михеич, понимает в сельском хозяйстве? На костяшках от счетов он родился, на них и помрет. Ты, Давыдов, дай мне его на недельку в бригаду. Посажу я его на лобогрейку скидать, а сам лошадьми буду править. Я его научу, как работать! Надо же, чтобы у него за всю жизнь хоть разок очки п'oтом обмылись!
Полушутливый разговор грозил перейти в ссору, но Давыдов предотвратил ее торопливым вопросом:
– Какое же у тебя важное дело, Агафон?
– Да ведь оно как сказать… Нам оно, конечно, важное, а вот как вы на него поглядите, нам окончательно неизвестно… Одним словом, привез я три заявления, конечно, написанные они чернилом. Выпросили у нашего учетчика огрызок химического карандаша, развели сердечко в кипятке и составили на один лад вот эти самые наши заявления.
Давыдов, уже приготовившийся к тому, чтобы учинить Дубцову жесточайший разнос за «иждивенческие настроения», заинтересованно спросил:
– Какие заявления?
Не обращая внимания на его вопрос, Дубцов продолжал:
– С ними, как я понимаю, надо бы к Нагульнову податься, но его дома не оказалось, он в первой бригаде, вот и порешил я передать эти бумажки тебе. Не везти же их обратно!
– О чем заявления-то? – нетерпеливо переспросил Давыдов.
Даже и тени недавней игривости не осталось на посерьезневшем лице Дубцова. Он не спеша достал из грудного кармана обломок костяной расчески, зачесал вверх слипшиеся от пота волосы, приосанился и только тогда, сдерживая внутреннее волнение и тщательно подбирая слова, заговорил: