Подсолнух
Шрифт:
Вытянутые с запада на восток, по весеннему небу медленно плыли мелкие, кипельно-белые облака, и снизу, с залитой апрельскими лужами земли, казалось, что кто-то неторопливо гонит по лазурной степи несметную отару тонкорунных, чисто вымытых овец.
В бескрайней, как небо, холодной степи, словно тень недоступной облачной отары, оставляя заметный след на бурой, вязкой земле, брела окружённая лохматыми собаками овечья отара.
В это сияющее свежее утро после долгой голодовки овцы впервые покинули зимние кошары и вышли в степь. Худые, давно не мытые, захлюстанные грязью, глинисто-бурые, как земля, они брели понуро, еле передвигая ослабевшие тонкие ноги. Снег только
Так — Отцом — старого чабана звали тут все. И, может, только один бухгалтер затерянного в степи овцеводческого совхоза знал фамилию, имя и отчество Отца, потому что ежемесячно выписывал ему зарплату, которую по доверенности получал и увозил в степь шофёр-водовоз.
Отец родился, вырос и постарел в этой угрюмой степи. Безмятежной, дикой пустыней раскинулась степь в междуречье — от казачьего Задонья до жёлтых каспийских берегов, от Терека до исполинского полукружия Волги, и не было тут ни зелёных рощ, ни весёлых перелесков, ни кустарника — только полынь, типчак да ковыли шелестели под ветром, мертвенно серебрились солонцовые западины, изредка проносились стада быстроногих степных антилоп — сайгаков, парили в поднебесье орлы, и ничто не нарушало извечного великого молчания.
К молчанию Отец привык давно. Лишь иногда он удостаивал своих подпасков двумя-тремя словами, так же скупо говорил с овцами, с волкодавом Серком, с солнцем, с пролетающими над степью журавлями, с талой водицей, которая веснами жалостно журчала по степным балкам, а потом исчезала в жадной, голодной земле…
Высокий, плечистый, с могучей грудью, Отец шагал впереди отары, не оглядываясь. С его загрубелого от ветров и морозов лица не сходило выражение сумрачного покоя, жёсткие губы под седыми усами были плотно сжаты. За спиной Отца с однообразным шумом, с пофыркиванием, с хрустом и шелестом шла послушная его воле отара, и он был уверен, что старый Бадма, одетый в неуклюжий ергак из конской кожи, зорко следит за отарой справа, а младший подпасок, чернобровый казак Евдоким — чабаны звали его Донькой, — хотя и распевает свои бесконечные песни, но не даёт отстать ни одной овце.
Старого Бадму Отец знал лет шестьдесят. Оба они до революции батрачили у баптиста-овцевода Мазаева, потом до самой войны и в первые военные годы чабановали в совхозе. Несколько лет, высланный со всеми своими односельчанами, Бадма прожил в Сибири, работал в лесхозе, потом вернулся, определил дочь в техникум, а сам по старой привычке ушёл в степь, разыскал Отца и попросился к нему в помощники.
Пригретый Отцом буйный красавец Донька, силач и озорник, два года назад на хуторской гулянке до полусмерти избил и поранил ножом своего счастливого соперника, отсидел в тюрьме за хулиганство и подался в степь. Поначалу Отец косился на него, поругивал, а потом обмяк. Случилось это после того, как Донька минувшей зимой в страшный буран вызвался искать отбившихся от отары ягнят-двойняшек, всю ночь плутал по степи, обморозил лицо и руки, но ягнят, отогревая за пазухой, принёс в кошару…
Думая о Бадме, о Доньке, о голодных овцах, Отец шагал и шагал по сырой, ещё не прогретой ослепительным солнцем земле, и его острый взгляд замечал все, что творилось вокруг. Вот из-за ближнего куста чёрной полыни выпорхнул жаворонок — первый вестник весны; покачиваясь на лету, он взмыл вверх, прозвенел робкой, удивлённой, радостно захлебнувшейся трелью и замолк, словно растаял в прозрачной бледно-голубой бездне. Вот справа, сквозь рыжеватую толщу прибитых к земле ковылей, между корневищами старинка, изумрудно зазеленела полоса ранней муравы.
А это что?
Снежно-белые лебеди летели невысоко, вытянув гибкие шеи, равномерно махая крыльями. Время от времени они слегка ломали строй, тревожно перекликались, и тогда до земли доносился протяжный затихающий звон, будто далеко-далеко звучал колокол.
«На север летят, на лиманы», — подумал Отец. На мгновение его кольнула грустная зависть к белым птицам-странникам, которые могли видеть широкие реки, моря, океаны, то есть все то, чего он, старый чабан, не видел даже во сне.
Когда стая белых птиц скрылась за горизонтом, Отец заметил одинокого отставшего лебедя. Должно быть, лебедь был ранен или подбился на долгом и трудном пути. Летел он совсем низко, припадая на левое крыло и заваливаясь набок.
— Чего ж это ты, сынок? — с жалостливой укоризной сказал Отец лебедю.
Не успел он произнести слово «сынок», как вдруг почувствовал, что глубоко схороненное воспоминание о погибшем сыне вновь, как всегда, обожгло его, сдавило сердце.
Сын у Отца был единственным. Рос он без матери. Мать умерла вскоре после родов. Отец выкормил сына овечьим молоком, носил на руках по степи, не расставался с ним, когда гонял на пастбища отары овец, и стал сын круглолицым, румяным мальчишкой. От ранней весны до поздней осени бегал он босиком, месяцами не стригся, и его рыжевато-белявые, нечесаные вихры сияли, как лепестки цветка. Когда пришла пора, Отец по совету грамотных людей отправил сына учиться. Три раза сын приезжал из города в родные степи, потом стал приезжать все реже и реже. Отец тосковал, мучился, но втайне гордился им.
Потом пришла война. Сын ушёл на фронт. Писал он редко, фотографий не прислал ни одной, и Отцу казалось, что где-то там, на фронте, в огне и грохоте, словно обожжённый свирепым морозом лазоревый цветок тюльпан, каждый день, каждую ночь гибнет, умирает его малый, круглолицый, с вихрами-лепестками, сын.
Короткое извещение о смерти сына пришло в самом конце войны. Директор совхоза долго носил извещение в кармане брезентового плаща, а когда приехал к дальней отаре и нашёл Отца, поглядел на него, вынул из кармана бумагу с печатью и прочитал, хмуро роняя слова:
— «Защищая честь и независимость Советской Родины… ваш сын… героически погиб… при штурме Берлина… похоронен в братской могиле на Зееловских высотах…»
Отец не заплакал тогда. Только лицо его стало тёмным, как чугун. Он взял у директора бумагу, аккуратно сложил её и, сутулясь, побрёл за уходившей отарой. Не заплакал он и в тот день, когда в совхоз прислали орден сына — алую звезду с золотыми лучами.
Прошли годы. Никогда не знавший грамоты, Отец наизусть выучил извещение о смерти сына и, когда оставался один, вслух произносил бьющие, как молот, слова: «Героически погиб… похоронен в братской могиле…»
Так и теперь: шагая впереди отары и проводив взглядом подбитого лебедя, Отец хрипло повторил:
— В братской… Не один, значит, он там… Много их там, значит, таких братьев.
Услышав шаги за спиной, Отец оглянулся. К нему подходил Бадма. Смуглый, скуластый, с чуть раскосыми грустными глазами, он остановился, пожевал жидкие, с проседью усы, вопросительно посмотрел на Отца,
— Что ты, Бадма? — спросил Отец.
Бадма запахнул полу потёртого рыжего ергака:
— Надо хурду вправо вертать. Балка вправо, а ты влево вертал. Влево воды нема.