Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Опасно, доктор! Что вы делаете? Себя пожалейте, — только словами сопротивляется сестра.
Доктор весело, как на качелях, приседает, выпрямляется, показывая, как он крепок, гибок, прям.
— Как же! Не было бы опасно, стал бы я возиться в такой радостный для меня денек? — На самом деле уже не день — поздний вечер, даже ночь, и неоткуда ждать помощи, кроме как от него, шатающегося богатыря, — встретишь такого на улице, примешь за потерявшего шапку пропойцу. — Опасно, как же не опасно. Если что, все собаки завоют: оперировал в нетрезвом виде! Один пьян, только понюхав, другой хлещет и не напивается. Йокимас вот этими руками не один десяток из лап смерти вырвал. В судный день никто этого и не вспомянет.
Она задыхается не от наркоза — от запаха
Когда-то ей казалось, что она хочет умереть, говорила о смерти, Алоизас удивлялся и протестовал. Смерть, как ей представлялось, была бы внезапной, пахла холодным камнем, увядшей колючей травой и полетом, похожим на полет птицы, не расправившей крыльев и не противящейся земному притяжению. Смерть, подкрадывавшаяся к ней здесь, в больнице, дурно пахла. Умереть — значило долго задыхаться. Эта мысль, достигнув сознания, пронзила ее тело, наполовину погрузившееся в небытие, и не позволила провалиться окончательно. Понемногу молодое, не балованное лекарствами тело задушило пожар, и небытие вытолкнуло ее на игровое поле, именуемое жизнью. В палате, где перемывают косточки мужьям, где смеются и плачут из-за мелочей точно так же, как по серьезному поводу, стоял душащий алкогольный запах, он превратился для Лионгины в аккомпанемент раскаяния. Она не была верующей, но, когда ее бросало то в жар, то в холод, не сомневалась: это расплата за что-то — скорее всего за глупые мечты, за безответственность. Чувство вины особенно придавливало ее, когда в вену по капле переливалась кровь других людей. Эти другие, и прежде всего Алоизас, вынуждены платить за ее ошибки: за взрыв чувств и запоздалую беременность. То и другое — ее бунт в горах и аппендикс, нестерильно удаленный хирургом Йокимасом, — противоположные берега моря. Две эти катастрофы невозможно связать здравым рассудком. Хотя он-то меньше всего и устраивал ее, этот здравый рассудок, заставлявший в послеоперационной палате клиники прислушиваться к однообразному пощелкиванию монитора — ритм твоего сердца хороший, ритм сердца хороший! — и отгораживаться от сбивчивого, означавшего аритмию. Какая-то другая женщина мечется в агонии, не ты, уговаривал здравый рассудок не желающую слушаться, не желающую дышать, не желающую жить, но так же яростно не желающую задыхаться от алкогольного перегара, настоящего или воображаемого. Ни теперь, ни когда-либо позже. Никогда. Окрепшую и раскаивающуюся здравый рассудок усмирял жестче: пятнами крови на простынях, которые санитарка сменит за рубль, исколотыми венами, абсцессом, — когда его будут вскрывать, гной окатит половину процедурного кабинета. Хорошо дышать, хорошо прикасаться к чистой наволочке, даже если не собираешься жить. Выздоровев, Лионгина уже не думала о расплате и других подобных вещах, больше напоминающих веру, чем чувства. Она провинилась перед Алоизасом и постарается загладить свою вину. Добротой, заботой, самопожертвованием. Протянулась ниточка, за которую она будет держаться, медленно бредя по берегу жизни и не опасаясь больше сорваться в пропасть…
Алоизаса послали на научную конференцию в Ленинград. Лионгину из больницы забирала Гертруда. Важно и терпеливо ходила она по этажам, стучалась в двери кабинетов. Сравнительно быстро получила выписку из истории болезни, бюллетень, рецепты и, наконец, одежду больной. Так же уладила бы она все, если бы я умерла, пришло в голову Лионгине. В служебной машине щеку Гертруды свела судорога.
— Такие учреждения действуют на меня отрицательно. — Канцелярское выражение выправило ее лицо, она сидела прямо и наблюдала за дорогой. Напрасно старалась — шофер по ее собственному распоряжению ехал медленно, словно Лионгина все еще была раковиной, заключающей в себе жемчужину рода.
— Уже зима. — Лионгина испуганно смотрела по сторонам. Пока валялась она в постели, слиняли одни и заговорили другие краски. Мусорные урны цвели на утоптанной пашне тротуаров пышными белыми цветами.
— Что сделаешь с Вегеле?
Фамилия доктора Йокимаса была Вегеле.
— Кто? Я?
— Ты, конечно, ты.
— Ничего.
— Он — убийца! — Верхняя губа Гертруды побагровела. — Мне его не жалко.
— Несчастный человек.
— Алкоголик. Все алкоголики несчастны.
— Он не был пьяным. Прекрасно оперировал. Сестра Казимира мне рассказывала. Все из-за неверности любимой женщины: и взятки, и выпивки.
И я неверная женщина, кольнуло Лионгину, хотя и не любимая. Испортила жизнь Алоизасу. Изменить в душе еще хуже, чем на самом деле.
— Пьяный хирург, скотина, — брезгливо сморщилась Гертруда.
— Его песенка и так спета. Зачем заталкивать человека в тюрьму?
— Я бы не простила.
Не простила, это ясно по ее холодным глазам, но почему прощает мне? Мы с Йокимасом Вегеле виноваты в равной мере. Нет, моя вина больше. Я не хотела ребенка. Он был мне чужим — не горячая мечта, не радость. Нежданный, нелюбимый, жалко не его — Алоизаса.
Лионгина не понимает, почему Гертруда вместо шофера наблюдает за дорогой, когда они проезжают по улицам города. Ее проницательный взгляд буравит серую пелену зимы, стараясь разглядеть что-то впереди. Как знать, может, не все потеряно? Молодая, крепкая плоть преодолела сепсис. Может, еще будут дети, зачатые в более нормальных условиях? Уроки дорого стоят, они неизбежны, если нет прирожденного, привитого воспитанием чувства ответственности, которое часто заменяет более высокую, сияющую над повседневностью цель. Мало кому дано ощущать неосязаемую связь между поколениями, между предками и потомками. Не ощущает ее, увы, и невестка. Девочка. Измученная, полуживая девочка.
Чай они сели пить в гостиной. С двух кресел Гертруда сняла чехлы. Третье осталось под серым холстом.
— Я ем в кухне, — призналась Гертруда. — Сколько одной надо?
У Лионгины сдавило горло — будто на наковальне истончили ее нервы. И этой сильной женщине бывает тоскливо?
— Твои волосы отдают больницей, — заботливо сказала Гертруда. — Хочешь помыть голову? Я тебе помогу.
Распространился аромат шампуня, брызгала вода, пар проник в комнаты. Они снова пили чай.
— Ты много настрадалась, — сказала Гертруда, — но я не меньше намучилась. С детства так: другим плохо — спасать приходится мне. Пустая видимость, что у меня своя жизнь: служба, квартира, дорогие вещи. Я не упрекаю. Понимаешь, что я хочу сказать.
Лионгина кивнула, спазм снова сдавил горло.
— Не обижайся, Лионгина. Я знала, что так будет. Так или похоже. Не догадываешься, кто меня предупредил?
— Алоизас?
— Откуда ему знать? Кактус! Видала в кухне!
— Ах, кактус? — Лионгина чуть не прибавила противный кактус, и затеплившаяся было нежность к Гертруде погасла.
— Спасибо, Гертруда. Пойду-ка я домой.
Светятся лоскуты снега, светится белая махина кафедрального собора, в темноте видно хорошо. По краю большой площади семенят две женщины. Одна — крупная, высокая, в шубе, другая — хрупкая, дрожит под развеваемым ветром легким пальтецом.
— Чудеса! То по месяцам не видимся, а тут второй вечер подряд сталкиваемся! — Под круглой шляпой Гертруды ничему не удивляющиеся глаза.
Следит за мной, приходит в голову Лионгине. Проверяет, как провожу время, правда ли за матерью ухаживаю.
— Не сердитесь, Гертруда, очень спешу! — Голос у Лионгины нетерпеливый, тон прохладный. Неужто в самом деле шпионит? По собственной охоте или по просьбе Алоизаса? Нет, Алоизас не станет унижаться ни перед чужим, ни перед своим.
— На лекции, детка?