Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Ишь какая быстрая сегодня. Боюсь тебя. — И глухо засмеялась, скрывая настоящий страх.
— Правильно, меня надо бояться! — бросила Лионгина, сгоняя метлой мусор. — Я душу дьяволу продала!
— Я хорошо тебя воспитывала. Зачем нехорошо говоришь?
— По себе и воспитала.
— По мне, так была бы артисткой. Гастроли, цветы, поклонники…
— Я и есть артистка. Похвалила человека за то, что бросил девушку с ребенком. Представь себе, это мой начальник. Похвалила, вместо того чтобы рассказать ему историю об отце…
— Отчим он тебе, отчим.
— …об отчиме, который не бросил тебя, хотя ты сто раз была того достойна. Достойна, достойна!
Лионгина прижала к груди ручку щетки, худую спину сотрясал то ли беззвучный плач, то ли смех. Совладав с собою, сказала:
— Между прочим,
— С ума сошла. Окончательно сошла с ума. — Мать дрожала, если бы могла, то залезла бы куда-нибудь, спряталась, к сожалению, могла заползти только в себя, в беспомощную гору своего тела. — Просто сумасшедшая! Лучше уж моей болезнью болеть, чем сойти с ума.
— Лучше, мама. Разве ты раньше этого не знала?
Она услышала свое имя в шуме улицы. Теплый юго-западный ветер слизывал снег. Местами подошвы уже чиркали по асфальту или цементным плиткам. Лионгина, прибрав мать, спешила на лекции. Несвежий запах впитался в волосы, прилип к косыночке, пальто. Остановившись, подставила лицо влажному ветру. Одновременно и умывалась, и прислушивалась. Нет, никто не зовет. Да и кому она может понадобиться? Как обычно, между шестью и восемью, толпа хлынула по домам. Меньшие волны — из дома в театры, кино, рестораны, на ночные дежурства, свидания, в пункты междугородных переговоров.
Она вынырнула на площадь. На просторе и на свету чей-то голос может обрести плоть, на худой конец, какие-то определенные признаки. Пока пересекала цементную пустыню, не проходило ощущение, что кто-то преследует. Не выдавая себя, растворялась в тени зданий, в порывах ветра, шорохе плащей на бегущих к троллейбусам. Чужое дыхание жгло затылок, чужие глаза, оставаясь невидимыми, словно тонкая игла электрического фонарика, шарили по влажным, облипшим остатками прошлогодней листвы плитам площади. Оглянулась — жгуты снега с дождем в пасти фонаря, сплошная белая завеса. Никто не наступает на пятки, если в спешке кто-нибудь и наткнется, то отшатывается, ошарашенный белым гипсовым лицом. Ей почти приятен испуг раззяв. Это я! Что, не нравится? Снова послышался шепот — преследователь явно издевался над ее попытками исчезнуть, спрятаться за белой маской. Вслед катилось странно растягиваемое, с удивлением и болью произносимое ее имя. Лон-гина? Как сто лет назад во время солнечного пожара, когда оселки камней оттачивали каждую гласную и согласную до музыкального звучания. Затоптать шепот, как змею, как вспыхнувший огонь. Заткнуть уши. Какая наглость — сны и шепот, когда барахтаешься в липкой грязи, а по лицу еще ползет зловонная жижа. Кощунство это, ведь Алоизас нынче едва выбрался на работу, вместо того чтобы выступать гордо, как на параде. Не решился любоваться собою, хотя любит по утрам покрасоваться перед зеркалом, не израсходовав еще дневных авансов. Сверкнула и подкатилась к их постели шаровая молния, пока она спала, а он бодрствовал. Алоизас, шатаясь, вышел из дома, ослепленный ею. Что я болтала во сне? Какой яд капала ему в ухо? Ничегошеньки не помню, одну только черную пустоту. Кажется, тянулась на цыпочках в самом темном уголке этого мрака, на абсолютно черном дне бездны. Висела вниз головой, как летучая мышь, и видела черный ужас…
— Лионгина, погоди! Помилосердствуй, я же не бегунья-рекордсменка!
Глубокий, звучный голос, темная шляпка, неизменно служащая во все сезоны, свободная каракулевая шуба, одеваемая ради служебного престижа, — зима-то больше по календарю, чем на улице! — и лицо — словно с гравюры на дереве старых литовских графиков. Ни мокрый снег, ни качающийся свет фонарей не расшатали крупных черт лица, их серьезности. Будто стояла на трибуне или преклоняла колени на ступеньке возле исповедальни, вызвали ее шепотком, и не успела сменить задумчивой торжественности на будничное выражение. Сконцентрировав свой стальной взгляд, она, пожалуй, без труда просверлила бы человека насквозь, чтобы извлечь путаницу чувств. Это тебе не кающийся начальник, из которого при желании можно веревки вить. Все твое внимание, все нервы потребовались бы, чтобы противостоять насилию, которого вроде и нет, которое ты выдумала, но которое, будучи недоказанным, делается все грознее. В самом деле, где факты недружественного отношения? Разве Гертруда возражала против их брака? Словечка поперек не бросила, а ведь была против, и сейчас против, и будет против, пока дышит. Против не означает отрицания ее, Лионгины, как не отрицаем мы существования губительных, абсолютно никому не нужных стихийных бедствий — наводнений, ураганов, землетрясений. Лишь стараемся по возможности приноровиться, обуздать или смягчить последствия их жестокости.
— Что так уставилась, детка? Не узнаешь?
— Добрый вечер, Гертруда. — Лионгина едва удерживается, чтобы не сказать товарищ Гертруда, потому что женщина с длинным неулыбчивым лицом — не только сестра Алоизаса, но и довольно большое начальство.
— Вижу, не в кафе спешишь?
Снисходительной полуулыбкой Гертруда пытается разрушить вечную стену между ними. Лионгина заставляет себя ответить беззаботно, хотя и не терпится ей как можно скорее заткнуть все щелочки в этой стене.
— На занятия, на занятия.
— Проходила сейчас мимо кафе. Одни женщины. Может, зайдем?
— Кафе, насколько мне известно, не способствуют учебе.
— Да брось ты смеяться над старухой! Выпили бы горячего кофейку, поболтали. Встречаемся, как корабли в море. Не балуете вы меня визитами, ни ты, ни Алоизас. Оба.
Оба. Гертруда не говорит того, что хотелось бы, что гудит в ее большой голове, крупном теле. Ты, все ты, увела брата от сестры, вырвала из-под ее влияния, набила, как мешок, своими ничтожными, изнурительными переживаниями.
— Ах, Гертруда, вы ведь все знаете.
— Что все? Ах, детка… — Обиженная Гертруда наклоняет голову, с полей шляпки скатывается капля. — Думаешь, нет у меня других забот? Ответственная работа так связывает человека! — Она вытаскивает платочек, смахивает каплю со щеки, снова складывает его и сует в черную вместительную сумку. — Подожди, ты — со службы? Намылю завтра шею твоему начальнику. У всех работа давно кончилась, а он…
— Начальник тут ни при чем. — Лионгине не хочется, чтобы проницательный взгляд Гертруды лез в ее служебные дела, и поэтому она спешит кинуть приманку, которая будет жадно схвачена. Заводит разговор о матери, хотя почти никогда не рассказывает про нее посторонним, особенно Гертруде. — Засиделась у больной. Прихворнула ее соседка, Тересе.
— Та монашка? Осторожнее, детка, со святошами, — строго поучает Гертруда.
— Еще с гимназии дружат. Старые больные женщины.
— И все же, и все же. А тобою, детка, я восхищаюсь. Ты достойна похвалы. Кому и заботиться о беспомощных родителях, если не детям? Правда, теперь многие легко забывают этот долг.
— Я ничем не лучше. Был бы выход…
— Не скажи, детка. Твоей, хоть она и тяжелая больная, повезло.
Гертруда не перестает хвалить пустыми, бесцветными, будто в хлорке вымоченными, словами, потому что и на шаг не желает приблизиться к матери Лионгины, к ее болезни, одиночеству. Впрочем, можно ли хотеть, чтобы посторонний человек не воротил носа, если я, дочь, стиснув зубы, едва выдерживаю? Никогда не прощу ей молотка — гнала отца к бочке и в конце концов загнала в болото… И лицемерия, упрямой ее решимости не сдаваться, которые ненавижу и которыми восхищаюсь, — простить не могу. Закрываю глаза, убираю и бегу прочь, испытывая отвращение к самой себе. С головы до пят измазана гнилью, бактериями разложения и тления. От меня можно любую заразу подхватить. Особенно опасно это для Алоизаса. И хоть стараемся не упомянуть его имени, оно витает между нами как напоминание о другом, более высоком и значительном долге…
Так же, как сейчас — благосклонно и холодно, стараясь не выдать себя подозрительным блеском, — следили за ней круглые и светлые, словно прикрытые тончайшим стеклом, глаза Гертруды, когда носила она в своем чреве продолжателя рода Губертавичюсов. Должно было произойти нечто необычное, способное перевернуть вверх ногами все мироздание и разрушить иерархию устоявшихся ценностей, — уж не заменит ли новый идол, беспомощный, но больше обещающий, прежнего? — однако беспокойство не проходит, только накапливается, когда смотрит она на Лионгину — хрупкую и ненадежную оболочку, которая должна вынашивать и защищать крепостными валами хрупкую завязь надежды.