Поездка в Пемполь
Шрифт:
«Дорогая, великая Мэрилин, что вы любите больше всего в жизни? Мужчин? Кино?»
«Ни то, ни другое, мой милый: я обожаю пукать в воде».
Она отлично знает, что это невозможно. Скажут: Мэрилин в полной депрессии. Журналисты разнесут повсюду, что великолепная Мэрилин интеллектуально примитивна и живет анальными интересами.
Невозможно сказать и о том, как любит она писать в бидэ, ведь детство провела с уборной во дворе.
Мэрилин высовывает ногу из пены. Легкая дрожь пробегает по щиколотке. Клочочки пены застряли в волосах и образуют белые полосы вдоль полных икр.
У Мэрилин волосатые ноги.
У Мэрилин большие колени.
Мэрилин работает на конвейере.
Мэрилин зовут
И у Маривон отвислая грудь.
Это — последствие беременности. Моя грудь все раздувалась, раздувалась, в особенности после родов, когда прилило молоко. Соски стали размером с огурец. Невозможно было отыскать во всем городе подходящий по размеру лифчик. Трудно было справиться с этим изобилием плоти, и я еле поворачивалась на узенькой больничной койке. Я страдала от обилия молока.
Само собой, когда все это опустошилось, грудь повисла до самого живота. Ну и ладно. У меня как-никак красивые уши. Так утверждала моя бабушка. У меня хорошенькие маленькие ушки, совершенно бесполезные и на бирже труда, и на бирже обольщения. Кто заметит красивые уши, кроме бабушки, тщательно выискивающей фамильные черты в тельце девочки. У меня красивые уши, но всем на это плевать.
Отстраняю пену и смотрю на свой живот. Плоский. Будто бы никогда и не был набит до отказа. Как если бы никто еще не обитал в нем. Я ощущаю его покой и пустоту.
Мне нравился мой животище, растягивающий все пояса и делавший меня совсем не похожей на других. В последний день беременности, который я провела на заводе, я чувствовала необыкновенную усталость, но не отдавала себе отчета в том, что со мной происходит. Идя по проходу, я не обратила внимания на гудки Фенвика и наткнулась своим животом на подъемник, который, к счастью, шел медленно. Я подумала: «Видишь, ребеночек, завод причиняет боль».
Сейчас у меня живот твердый, не растянутый. Память о перенесенной боли возникла неожиданно. Мне предстояла благородная задача — родить: неизбежные страдания и никакой славы в награду. Я ничего не поняла. Надо было делать вид, что эти злосчастные муки мне нипочем, но мне хотелось кричать. Роды проходили не гладко. Недоношенный сын и обезумевшее тело совершенно исковеркали меня. Подняв глаза к слепившему плафону, я твердила: «Я хочу уйти, пустите, хочу вон отсюда».
Я раздавлена, растерзана, напугана. Так ли уж необходимо, чтобы нечто во мне было уничтожено во имя рождения моего малыша?
Наконец истекли долгие часы битвы, и я вытолкнула из себя этого палача. Конец мучениям, возвратился покой. Я ощущала огромную радость освобождения. Инстинкт самосохранения или материнский инстинкт? Я обожаю рождение моего ребенка. Никогда уже он не сможет причинить мне столько страданий и такое наслаждение. Никогда не смогу я любить его так, как в тот момент — освобождения. Не рука его, не голова, не крошечный член меня разверзли, а все его невинное тельце, походя, одним движением, пронзило меня любовной судорогой.
А потом мой ребенок — это второе существо, жившее во мне, — удаляется и становится незнакомым мне новорожденным, который пьет, спит и писает. Мне не забыть этого момента прекрасной смертной судороги, оставившего скорбную складку у моего пупка.
Кручусь в воде. Я — гигантский зародыш со сморщенными руками. Барахтаюсь. Чистая.
Руки отмылись наконец от серости, въевшейся в пальцы, несмотря на многократное мытье. Я не переношу грязных рук с забившимся под ногти черным смазочным маслом и пылью, в которой поблескивают частицы меди, свинца и алюминия. Когда руки попадают в поле моего зрения в разгар работы, я испытываю такое отвращение, что не узнаю их, кидаюсь в умывальную. Тру как безумная. От мыла и холодной воды руки скорее краснеют, чем белеют. Но я теперь вся одинаковая. Прежде чем вернуться на свое место, разминаюсь
Все так грубо и сложно, что кажется ирреальным. Самих рабочих почти не видно, об их присутствии догадываешься по пряди волос, мелькнувшей среди машин, или по ноге, высовывающейся из-под контейнера, но я-то ведь здешняя. Всех знаю и по именам, и даже по отдельным событиям жизни, как-никак они работают вместе со мной. Я пробираюсь, не заблудившись, сквозь лабиринт машин: ведь я у себя дома, становлюсь на место. Руки мои вновь погружаются в грязищу.
По рукам можно судить о нашей жизни. Во время последней забастовки руки работниц ощущали лишь мягкость шерсти для вязанья. Завод с его шумом и постоянной гонкой стал местом отдыха. Усевшись на ящики и металлические корзины, женщины болтали, как в салоне. В столовке шла игра в карты. По утрам и вечерам все собирались на митинг в широком проходе перед раздевалкой. Я относилась к забастовке так, словно потом все должно измениться.
По железной лестнице я поднимаюсь на площадку, нависающую над проходом. Четырьмя метрами ниже теснится двенадцать, тринадцать, четырнадцать сотен рабочих, в толпе легкое брожение. Огромная синяя река, устремляющаяся к площадке. Мне знакомы всё лица, поднятые к микрофону. Они внимательны, почти торжественны. Митинг вот-вот начнется. Я подхожу к микрофону и смотрю в конец прохода, туда, где черты бастующих уже едва различимы. Я записала свое выступление крупными красными буквами, чтобы не забыть ничего, о чем хочу сказать. Наступает тишина, ждут, когда я начну. Я вступаю: «Товарищи!..» Мой голос, усиленный профсоюзным громкоговорителем, слышит каждый присутствующий. Ноги у меня дрожат. Я перевожу дух и уверенно начинаю говорить, забыв о приготовленной бумажке: «Все мы, мужчины и женщины, молодые и старые, объединены борьбой…» Меня слушают, а я боюсь отмочить глупость. «…Ни одна деталь не должна выйти с завода… Необходимо организовать пикеты из бастующих…» По толпе волнами проходит шепот. Я заканчиваю, повысив голос: «…Сила — на нашей стороне… Мы докажем это… Победа за нами!» Тысячи рук, вынутых из карманов, аплодируют мне. Мои подружки мне подмигивают. Возникает вера, что все может измениться.
Но, выторговав несколько су, возвращаются к той же рутине и немыслимым темпам; все пошло прахом: и забастовка, и несбыточные надежды.
Обыденная рутина оскорбляет больше прежнего. Пальцы у меня все изрезаны металлом. Стоит мне слово сказать товарке, как шеф уже смотрит на часы.
По-прежнему встаю рано, нарочно в темноте, чтобы от сонного отупения ни на что не реагировать. Каждое утро я на грани опоздания, а иногда не удерживаюсь и, как пройдет урочное время, расслабляюсь. Опоздание ради опоздания, просто чтобы не торопиться. Когда наконец, притворно опечаленная, я появляюсь, меня спрашивают: «Ну что, Маривон, влипла?»
В конце концов голова привыкает сама отсчитывать часы. Глаза открываются как раз перед звоном будильника, даже если ты совсем не выспалась. Ешь всегда в одно и то же время, хочешь ты есть или не хочешь, всегда впопыхах, не чувствуя вкуса пищи. Многие отчаиваются и смиряются: «Надо принимать жизнь такой, как она есть, — ничего ведь не изменишь». Я жажду, чтобы все изменилось!
Во время забастовки я влюбилась в одного улыбчивого рабочего. На демонстрации наши взгляды встретились. Мы приблизились друг к другу, и я взяла его за руку, пальцы наши радостно соединились. Мы тайком целовались в густой поющей толпе, которая толкала нас то туда, то сюда. Поток бастующих скоро разъединил нас. Подружка мне сказала: «Не красней, Маривон, в конце концов, может, это был твой муж!»