Погонщик волов
Шрифт:
— Так как же все-таки, господин конторщик, отец вы мне или нет?
Фердинанд роняет ручку. Под синим куполом неба, расцвеченного флагами облаков, стоя на лестнице возвышенных мыслей, он срывал волшебные плоды с дерева грез. Теперь он упал с этой лестницы в навозную кучу. Его бессильные, узкие руки дрожат. Губы подергиваются. Лопе садится на самодельную кушетку и ждет ответа.
— Ты думаешь… — начинает конторщик, собравшись наконец с мыслями, — ты думаешь… это тебе мать сказала?
— Ничего она мне не сказала… отец иногда намекает… и деревенские иногда говорят, что, мол… я просто хочу сказать, что если вы и в самом деле мой отец, тогда мне больше ни у кого не надо спра… тогда я могу пойти на шахту…
— Вообще-то говоря, не следует слишком внимательно прислушиваться ко всяким сплетням… Это словно силки на воробьев… Если мать сама ничего тебе прямо
— Потому что отец у нас… потому что я больше не верю, что он… потому что человек должен же знать в конце концов… ведь у людей же не бывает, как у мух…
— Я поговорю об этом с твоей матерью, — коротко и решительно произносит Фердинанд, — а теперь, пожалуйста, оставь меня, мне надо работать.
Словом, это никакой не ответ, и до самой ночи Лопе пытается разгрести кучу тревожных мыслей.
В этот же вечер Фердинанд долго не зажигает огня и не занимается чтением. Он осуждает себя. Слишком внезапно все это на него свалилось. Гром с ясного неба. Его сын пробудился ото сна. Почему он не сказал ему откровенно: «Да, я — твой отец, так, мол, и так». Какой смысл и дальше жить в обмане? Множество самообвинений. Но за вечер и за ночь такое же множество тщеславных предрассудков, малодушных уверток и мучительных раздумий о будущем пожирает эти обвинения, как муравьи пожирают навозных жуков. Взять, к примеру, часы, проводимые с Фридой Венскат. Мысль о том, что Фрида, по сути дела, его возлюбленная, он с негодованием отметает. Она теперь часто к нему приходит, слишком даже часто. Он говорит Фриде:
— Мне думается, нам не следует так часто бывать вместе. Не знаю, поймешь ли ты меня, но цветок дружбы, но любовь захиреет и поблекнет, если поить ее водой чрезмерной близости. Как бы это выразить: аромат совместных часов следует для начала вдыхать в одиночестве. И только тогда… впрочем, это очень трудно выразить.
Фрида не придает его речам никакого значения. Только слово «любовь», единственное из всей тирады, осело у нее в ушах. Да-да, наверно, и впрямь не следует так часто… И она сидит по два, по три дня дома, изнывая от тоски у окна, за своими фуксиями. Но спустя три дня она заявляется снова и вся трепещет, словно молодая кобылица. Она не засыпает, как засыпала жена управляющего, когда Фердинанд зачитывает ей свои самоописания либо цитирует длинные комментарии из книг. Но и слушать она тоже не слушает. Она впивается взглядом в его глаза, в его губы, мысленно испещряет его лицо узорами поцелуев. С тем же успехом Фердинанд мог бы зачитывать все это «Незнакомке», чья гипсовая головка стоит у него на книжной полке. Фрида подобна церковному шпилю, который вспарывает брюхо низко проплывающему облаку. Облако разражается дождем, но какая с того радость шпилю? Он еще не кончил читать, а Фрида уже полностью углубилась в мысли о награде, которая причитается ей за долготерпение. Награда состоит в пожатии рук, беглых ласках, скупых поцелуях. Фердинанд должен платить. Порой Фрида, как бы потрясенная красотой прочитанного, ложится на его постель. Тут уж плата бывает особенно высока. Фердинанд вносит ее, внутренне обливаясь горючими слезами и даже отвернувшись, но через какое-то время его тоже разбирает, оба сливаются в гармонии… да-да, наконец-то в гармонии, и тут у Фриды больше прав, чем у Фердинанда. Фердинанду чудится, будто Фрида несколько переменилась. Эти перемены он приписывает своим усилиям, направленным на духовное усовершенствование Фриды. Ему мнится даже, что теперь он ухватился за самый кончик своего жизненного предназначения. Его мечты расстилают перед ним кипенно-белый плат жизни, который он некогда будет держать в руках, чтобы покрыть им страждущее человечество. Судьба покамест приберегает его. Приберегает для великих свершений. Сейчас он вынужден обретаться в юдоли нечистых душ и непросвещенных умов. Никому не ведомы ростки великого, что тайно пробиваются в груди у Фердинанда. Но в один прекрасный день, когда эти ростки обретут такую силу внутреннего свечения, что люди будут слепнуть при одном взгляде на него… о, тогда к нему может явиться небезызвестная фрейлейн фон Рендсбург, либо некая графиня Герц ауф Врисберг и сказать: «Ах, как я была несправедлива по отношению к вам! Можете ли вы когда-нибудь простить мне мою несправедливость?»
Он же, знаток человеческих несовершенств, ответит: «Все давным-давно прощено, милостивая государыня. Судьба свела меня с вами, вы оказались твердым, зазубренным камнем на путях моей жизни, но теперь этот камень порос мягким, бархатистым мохом».
Не исключено, что она зарыдает. То есть наверняка даже зарыдает эта небезызвестная фрейлейн фон Рендсбург, она же графиня Герц ауф Врисберг.
«О нет, — скажет он ей мягко, — прошу вас, не нарушайте моего уединения, не возвращайте меня из дальних одиноких уделов моей души».
Жизнь шагает по земле. Шагает по-разному: где семеня паучьими ножками, где делая блошиные прыжки, где сокрушая все копытами. Она может подскакивать, проскальзывать, извиваться змеей — все зависит от того, на чью долю она выпала, эта жизнь.
Жизнь Лопе, по его собственному мнению, иногда пятится задом, как рак. Однажды вечером от чрезмерной усталости он так и оставил свою книгу на лежанке. На другое утро он нашел ее разорванной в клочки возле печи в дровяном коробе. Побледнев как мел и вытаращив глаза от ужаса, Лопе пытается снова слепить обрывки. Но не хватает задней обложки и нескольких страниц. Мать употребила их на растопку. И снова колючая боль в груди. Сейчас Лопе мог бы безо всякого изломать, изорвать какую-нибудь вещь, принадлежащую матери. Он ищет, отыскивает ее воскресную шаль, задумывается на мгновение, кидает обратно. Потом он подходит к кухонному шкафчику без стекол и достает оттуда кофейную чашку с золотым ободком. Чашка стоит на этом месте с тех пор, как отец с матерью поженились. Пить из нее никому не разрешается. Лопе швыряет чашку на посыпанные золой камни перед очагом. Чашка падает с приглушенным звоном — так звенит колокольчик на санях. Из сеней входит мать. Она еще не до конца одета. Пузырем вздувается на ней белая в синюю полоску рубашка. Лицо у матери какое-то лиловое. Глаза неподвижно устремлены на разбитую чашку. Под лучами утреннего солнца горит и сверкает кусок позолоченного ободка. Лопе чувствует, как взгляд матери впивается в него.
— Ты меня все равно не загипнотизируешь! — кричит он.
Мать, не говоря ни слова, хватается за кочергу. Лопе швыряет ей под ноги разрозненные листки своей книги и мчится прочь. В сторону конторы.
— Кто здесь? — кряхтит спросонок Фердинанд.
Лопе ничего не отвечает и бежит дальше, в хлев. Он набивает сеном штаны и тотчас начинает запрягать, так и не съев обычной утренней похлебки.
К завтраку приходит Труда и приносит с собой два намазанных ломтя хлеба.
— У тебя что, каникулы? — спрашивает Лопе.
— Подумаешь, какой взрослый, — отвечает Труда. — С позавчера осенние каникулы.
— Верно, верно… — Лопе уже забыл, когда бывают каникулы. В конце концов, он теперь взрослый человек.
— Чего она говорила про чашку?
— Про какую чашку?
— Ну, которая с золотым ободочком. Я ее разбил.
— Ой, ты разбил красивую чашку? Нет, мать ничего не говорила. Она у тебя из рук выскользнула, что ли?
— Ну, ладно, ладно, ступай.
— Я к Шнайдерам пойду. Они сегодня копают картошку. И будут печь пироги.
— Иди. Это тебе мать сказала, чтобы ты принесла мне хлеба?
— Да. Она сказала: этот оболтус даже поесть забыл.
— Вот и ладно. Ступай.
Вечером мать тоже ни словом не поминает чашку. Рот у нее сделался узкий, будто новая прорезь для пуговиц, и Лопе впервые замечает, как много глубоких складок легло вокруг ее рта.
Скворцы собираются в стаи и, галдя, носятся над опустелыми полями. Шуршат листья. Все умирает — на пашнях, на дорогах. Остается только человек. Но его пути и его дни становятся короче. И под конец приводят его под крышу собственного жилья. У крестьян эти пути пролегают из постели — на кухню, из кухни — в постель. Туманы скрывают горизонт. Пути для глаз тоже становятся короче. Многие звери покоряются зиме и впадают в спячку. Им нечего больше делать в этом безжалостном и суровом мире. У человека тоже есть нора — это комната, но мысли гонят его прочь из дому.
Без ног и без глаз выходит на простор человек, не знающий покоя. Выдаются дни, которые текут, словно густая каша, потом они становятся белыми, пушистыми, но твердыми, как железо.
Покуда можно сыскать хоть один зеленый стебелек, овчар Мальтен выгоняет своих овец в поле. С того вечера после конфирмации глаза у него больше не светятся, когда он завидит Лопе, да и сам Лопе больше не ходит к нему в овчарню. Минка сдохла, а новая овчарка — пугливая и кусачая. И ученика у Мальтена по-прежнему никакого нет. Никто не желает изо дня в день слоняться по полям с безгласными овцами. Лопе тоже не по душе тихие, но упрямые твари, хотя если бы он поступил в ученики к Мальтену, у него оставалось бы куда больше временя для чтения. Так что Мальтен, пожалуй, не так уж и неправ, когда он ходит хмурый и неприветливый, как ноябрьский день.