Пограничные характеры
Шрифт:
Девятого июля рухнул между двумя быками взорванный мост. Когда утром десятого немцы стали наводить на Двине понтоны, с Успенской горки забил одинокий пулемет. Никакой пушечный и минометный огонь не мог подавить его ярость!..
Винтовочные выстрелы звучали в городе еще и одиннадцатого.
Старый Брандт попивал. Ребята тотчас угадывали, когда он входил в класс навеселе: он потирал руки и щурил глаза под очками, золотые передние зубы то и дело обнажались в ухмылке. Тогда он был развязен, оживлен, и всем доволен.
— У вас следующий
Он произносил это так хвастливо, что только не добавлял: вот какой у меня замечательный сын! А между тем ходили слухи, что они между собою не ладят после женитьбы младшего на скромной витебской учительнице Степановой.
Иногда к концу уроков за Брандтом приходила жена, грузная дама в фетровых ботиках. Темный шарф обрамлял увядшее щекастое лицо с густыми бровями, в которых угадывалось нечто восточное. Сын, — брюнет, удался в нее, тогда как у отца глубокие залысины на лбу переходили в плешивое темя, едва прикрытое рыжеватыми волосами.
Их дом был как замкнутая со всех сторон коробочка: в него почти никому не было доступа. Даже с управдомом старый Брандт переговаривался через цепочку. Из комнат за его спиной несло тогда запахом пыли и затхлости.
Смешанное чувство у тридцати пар глаз, устремленных в упор едва он переступал порог класса, вызывал Лев Георгиевич Брандт! Первые минуты — невосприятие, резкая несимпатичность всего его облика. Язвительность тона, прищуренный взгляд, бьющий сквозь очки, как некий смертоносный заряд, голос, вдруг сбивающийся на воронье карканье, — да они готовы были попятиться от него, отшатнуться, заслониться руками. Но проходило несколько минут. Краснобай размыкал уста. Сирена затягивала прельстительную песнь. Детские сердца так незащищенно доверчивы! Он упивался собственной речью, купался в словах, как селезень в воде, а они были убеждены, что это ради них, из любви к ним, чтоб сделать их умнее, лучше. И были благодарны ему!
Когда от пожаров и стрельбы жители Пролетарского бульвара, — который в просторечье назывался у витебчан Клёниками, — сбежались за толстые стены Покровской церкви, под своды ее подвала, Брандтов не было среди них.
Миновал полдень. Несколько девушек-школьниц поднялись из сыроватого подполья, куда звуки извне доносились глухо, и сначала их ослепило полуденное солнце, горячее небо с длинными хвостами дыма. Потом они услышали утробное урчанье: по бульвару гуськом шли танки. Их бока, тяжелые, как панцири вымерших ящеров, пятнали черные кресты. Это были фашистские танки!
И тотчас они увидели, как из дома № 14 показались оба Брандта. Они шли к танкам, подняв руки, но головы держали высоко и походка их была размеренно-торжественна; старший ниже младшего почти на полголовы.
Поравнявшийся с ними танк притормозил. Оба заговорили по-немецки, их выслушали. Танк пополз дальше. Возвращаясь, старый Брандт бегло взглянул на девочек, прижавшихся к стене.
— Идите по домам. Вас не тронут, — сказал странно бесцветным тоном, словно обращался не к собственным ученицам, а в толпу, где все лица ему равно незнакомы.
Они ничего этого не уловили. Просто еще раз доверились учителям: им было страшно, и те вышли, чтобы их защитить. Что может быть естественнее?!
Но уже через неделю разнеслась весть, что Брандт назначен исполнять должность помощника бургомистра. Его бывший коллега, преподаватель белорусского языка Олесь Петрович Ломоносенко, столкнувшись с ним на улице, машинально произнес: «Здравствуйте, Лев Георгиевич», но тот прошел мимо него, словно не видя, продолжая по своей привычке бравурно бубнить под нос оперный мотив.
Грань была положена. Прежние контакты прекращены раз и навсегда. Всем своим видом старый Брандт показывал, что его недавнее прошлое в этом городе было несерьезным, нечто вроде шутовского маскарада, и лишь теперь начинается настоящее дело.
В это время за несколько сот километров от Витебска, ничего не зная еще о судьбе родного города, вырвавшись из окружения, пробирался литовскими лесами Трофим Андреевич Морудов. Его семья успела выехать из атакуемого с воздуха Каунаса. Поезд добрался до Витебска, — и вновь попал в пылающий город!
Сам Трофим Андреевич, не доходя до города, укрылся в деревне, где жила его тетка.
Через некоторое время в полицию на него поступил донос, и как-то в середине дня, когда он примерял кое-что из довоенной одежды, только что принесенной женою, Морудов увидел в окно, как от околицы движется целый отряд, окружая дома.
— Ну, это за мной, — сказал он жене. — Я могу начать отбиваться, но тогда поплатиться вся деревня.
— Не делай этого, — плача, воскликнули помертвевшие жена и тетка.
Все трое обменялись отчаянными прощальными взглядами.
Морудова схватили и, когда уже повели, у его жены вырвался приглушенный вскрик:
— Иезус Мария!
Начальник полицейского отряда живо обернулся.
— Пани говорит по-польски?
Он отошел с нею в сторону и выслушал, уже внимательно, ту версию, которую пытался рассказать и сам Морудов: горожанин пришел за продуктами к родственникам и застрял по нездоровью.
Поляк-полицейский сделал вид, что поверил. Это была счастливейшая случайность. Он велел отпустить арестованного и на прощание даже показал донос за двумя подписями, чтоб знали, кого впредь остерегаться.
Странное происшествие окружило Трофима Андреевича ореолом некой опасной таинственности: местные власти боялись с ним связываться. А когда он наконец перебрался в Витебск и поступил на завод, который находился в привилегированном положении, так как поддерживал в порядке все городские коммуникации — немцы не без опаски готовились к первой русской зиме, — то деревенские власти и вовсе вздохнули с облегчением: избавились от опасного соглядатая!
Морудов убедился на этом маленьком примере, что не так страшен немецкий черт, как расписывают его сами немцы, если только противопоставить русскую смекалку, убежденность в своей правоте, храбрость да удачливость. А в свою счастливую звезду Морудов верил крепко: ведь он был на родной земле!